Том 4. Очерки и рассказы 1895-1906
Шрифт:
Маленькая горбатая сестра ее, четырехлетняя Аня, с черными, как уголь, глазами, горящими страхом, вечным предчувствием какого-то нового ужаса, взяла своими маленькими, тоненькими, как у обезьянки ручонками кусочек доставшегося ей ситника и вертела его в ручонках, смотря и на него все такими же глазами, как и на все остальное. Потом она попробовала и, быстро съев, уставилась с тоской и ужасом на вошедшего телеграфиста-сторожа.
Что-то страшное сказал он, потому что мать вдруг бросила ребенка в люльку и заломила руки. И все дети, хотя и ничего не поняли, вдруг сразу заревели, и даже Наташа пришла в себя. Не
— Господи! — завопила в отчаянии мать, — да что ж я делать теперь с ними буду?!
— Никто, как бог, — успокаивал пришедший, — может, выздоровеет, а может, и не прогонят, — может, снесут назад прибавку за пятнадцатилетнюю службу да оштрафуют и оставят на службе. А что ж отчаиваться?! Готовиться надо ко всему: пятнадцать лет прослужил да в солдатах служил, когда-нибудь и помереть придется… Если б на железной дороге служил, уже пенсию получал бы, а наше ведомство тоже ведь десяток-другой миллионов доходу дает, все от рук да ног, — можно бы и пожалеть эти руки да ноги, а не то что пенсии, а и жалованья нет нигде хуже, как у нас.
Мать слушала, слушала и крикнула на пришедшего:
— Да их-то, их чем я кормить стану?! Ведь кусочка не на что купить завтра.
— Никто, как бог… Роптать только не надо, — чтобы хуже не вышло.
— Какое еще хуже тут может быть?!
Ушел телеграфист. Дети еще повыли и перестали и спят вповалку в грязных тряпках. Спит и Наташа, — жарко ей и душит ее что-то во сне. Слегка проснется, повернет шею, — ломит шею и болит она, болит голова, точно вбили в нее что-то тяжелое, как железо. И опять забудется и что-то страшное опять ей снится. А потом проснулась и стала плакать от боли. Огня не было, мать прикрикнула:
— Еще ты тут: спи — пройдет…
Еще раз вскочила со сна Наташа и сиплым, безумным голосом быстро заговорила:
— Мамка, мамка, полусапожки готовы, надо бежать за ними…
Мать подняла голову, послушала, как тяжело дышала замолкшая опять Наташа, вспомнила о муже, прошептала тоскливо: «о, господи» — и заснула до новых окриков каждого по очереди всех ее семерых детей.
Наутро, когда все проснулись, Наташа уже никого не узнавала. Горячая, вся в огне, она металась красная, с распухшей шеей, широко раскрытыми глазами…
Мать ушла в больницу навестить мужа, оставив семью на руках восьмилетней Сони. Аня сидела в углу и, маленькая, горбатенькая, угнетенными глазами смотрела, нервно шевеля пальчиками.
Муж лежал на больничной койке под одеялом — как покойник — длинный, худой, истощенный, с бритым лицом гвардейского солдата. Он передал жене двадцать копеек, которые получил вчера за разноску телеграмм. Запекшимися губами, постоянно переводя дыхание, он шептал:
— От того, с большими усами барина — десять, от Антонова пять, и еще пять из гостиницы — новый…
Жена знала всех клиентов мужа.
— К тому барину сходи, через него и вышла путаница,
проси, чтобы заступился перед начальством. Нельзя ли из деревни назад вернуть телеграмму?.. Скажи, копии не осталось: с аппарата Юза она, печатная… Скажи, не помогут ли тебе на хлеб, пока болею… в счет полов… Выздоровею, опять буду натирать полы им, чтобы другим не сдавали… Поклонись в ноги… не забудь… об Наташе с сестрицей милосердной посоветуйся…Посоветовалась, и к вечеру перевезли Наташу в больницу, — у нее оказался дифтерит. А на другой день перевезли в больницу и всех остальных детей, кроме грудного.
Всем остальным успели вовремя сделать прививку, а Наташа умерла.
Она лежала в своем желтом гробике тихая, задумчивая, покрытая новым куском коленкора. И муж поправился и опять понес телеграммы, а остальная семья опять сидела в своем подвале, и маленькая Аня с глазами, полными ужаса, все ждала, что еще страшного принесет с собой отворяющаяся дверь.
И все опять пошло своим обычным чередом. Не совсем, впрочем, обычным.
— Сколько?! — кричал в столовой с веселым ужасом Молотов, когда счет прибывших обедать детей кончился.
— Девяносто девять.
— Ну, пропали и с потрохами… Вот что: садить их надо в два приема. Порцию щей убавить вдвое, а послать еще за пудом хлеба.
И, обращаясь к пожилой женщине в очках, сказал:
— Это значит, что через неделю все пятьсот препожалуют.
И, точно убеждая сам себя, он горячо заговорил:
— И ничего не поделаешь! Как отказать ему, когда он уже тут?
Он ткнул на ревевшего бутуза, не попавшего в первую очередь и боявшегося, что так и не попадет ему сегодня ничего в рот.
Молотов, добродушно гладя его по голове, скороговоркой говорил ему:
— Не плачь, не плачь, дадут и тебе…
И, махнув решительно рукой, он заговорил прежним тоном:
— И пусть все идут… Соберутся эти, а я тех, сытых, сюда приведу…
И, возбудившись вдруг, он весело закричал:
— А ей-богу приведу… В этаком-то городе не найти тысячи рублей?! Шутки… По улицам буду бегать, буду кричать: «Караул! Помогите!!»
Под праздник *
Кончались весенние работы. Народ отпахался, отсеялся, и наступило сравнительно безработное время междупарки.
Год обещал быть хорошим.
Особенно под закат так и отливали поля молодой зеленью посевов. Яркой, сочной, буйной.
— Стеной идет, — говорили крестьяне, — что только дальше господь бог даст.
А пока было хорошо и спокойно на душе. Отдыхали люди, скот отдыхал.
Была суббота, под вечер.
На большой площади села приезжий купец с женой и подростком сыном расставляют свои товары но случаю прибытия нерукотворной иконы.
С иконой уже вышли из последнего села, и ждут ее сюда к ночи.
Большая часть жителей ушла встречать икону.
Сам купец, толстый, в засаленной суконной поддевке, не работает, — он у избы Григория за столиком пьет вприкуску чай, толкует с Григорием, к которому стал на квартиру, и по временам добродушно окрикивает жену и сына:
— Поворачивайтесь, поворачивайтесь: вот-вот народ нагрянет…
Или:
— Митька, не видишь, — бумажку-то сдуло: эх, народ…