Том 4. Очерки и рассказы 1895-1906
Шрифт:
— И крестника моего прирежешь?
— А что?
— А сам что станешь делать?
— А сам на большую дорогу выйду, благослови господи.
Николай говорил как будто весело и, скользнув по мне равнодушным взглядом, стал смотреть в окно пусто, равнодушно, без мысли.
Вышмыгнув, провожая меня в сени, жена Николая шептала мне со смертной тоской в голосе, с широко раскрытыми глазами:
— Нож потрогает, потрогает и положит опять… Третий вот день и сидит так. Скажешь ему: «Хоть бы ты пошел…» — «Никуда не пойду», — оборвет, глазищами поведет… А детишки в голос воют: день так-сяк, а к вечеру хуже голод: щепку сунешь им сосать, — так ведь от щепки какая сытость?
Через
Кой-как устроившись, мы организовали столовые, где собиралась для еды два раза в день голодающая округа: дети, женщины, старики. Рабочих крестьян было очень мало.
Много трогательных, эпических сцен. Старуха Исаева, некогда глава зажиточной громадной неделенной семьи, — все это уже давно поросло травой забвения: и разделились, и разорились, и старик умер. Высокая, худая, тихая, с прекрасным строгим лицом, покорная судьбе, она ест и рядом с ней маленькая сиротка Маша, потерявшая сразу и отца и мать, третий год не могущая забыть своей потери.
Сиротка… и так и вырастет она в этом ореоле сиротчества, с воспоминанием о затерявшихся вдруг где-то там в золотых мечтах детства тятьке и мамке.
Вот Федор, старик, бесстрашный скиталец по святым местам — и летом и в зимнюю пургу, — наивный ребенок, смотрящий на вас своими чистыми, как у ребенка, голубыми глазами.
В последнем своем походе на Киев, Ростов, Москву, Казань он потерял почти совсем свои ноги и, касаясь этого больного для него вопроса, он уже не спокойный, а смущенный говорит:
— С глазу, батюшка Николай Егорович, с глазу. Сидим мы на привале, а симбирский один этак ткнул в меня и бат: «Вон старик, вместо чая воду пьет, а крепче нас». С той вот поры и отрезало, вступило в ноги, хоть что… Вот уж буду жив, бог даст, весны дождусь, к отцу Александру за Самару пойду: отмаливает, говорят люди, хорошо отмаливает.
Старая Драчена срывается с своего места:
— Что ты, дядя Федор! Иди к Казани, село вот только забыла как прозванье: чудотворная икона в том селе объявилась в прошлом годе на камешке… Странник ночевал у нас, сказывал: «Торопитесь, как бы поспеть».
На высказанное кем-то сомнение относительно странника и иконы Драчена с торжеством вынула образок:
— А это что?! Копия…
На копии, впрочем, стояла пометка: дозволено цензурой, Москва, 1865 года.
— Какой же это прошлый год?
И я разъяснил Драчене обман. Она очень огорчилась и говорила:
— Ах он, мошенник! Ах он, мошенник!
(Это не помешало ей все-таки отправиться весной разыскивать святую чудотворную на камешке.)
Большинство ест молча, сосредоточенно. На всех какая-то общая печать непередаваемой ясности, покорности.
— Господь наш царь небесный в яслях и во тьме родился и на кресте жизнь за нас грешных кончил: нам ли роптать?
Эта фраза — девиз этой толпы и одевает всех их в один нравственный костюм.
Мир, толпа — как один человек, и все мелкие индивидуальные особенности каждого отдельно исчезают бесследно под общим покровом.
Однажды заехал ко мне мимоходом Михаил Алексеевич Андреев, чиновник особых поручений. Он был командирован выяснить в назначенных ему волостях размеры голода. Еще совсем молодой Андреев привлекал к себе мягкой лаской, какой-то свежестью, не выдохнувшимся еще ароматом университетской скамьи, хороших намерений. Но в то же время на нем был уже какой-то налет не то грусти, не то тоски по чем-то таком, чего ни он и никто уже не могли ни исправить, ни изменить.
— Все идет, как идет, —
говорил он с этим налетом грусти и начинал торопливо, озабоченно ходить по комнатам, или садился, глубоко забираясь в диван, и долго, молча смотрел перед собой и снова вскакивал и с новым порывом говорил:— Да, черт возьми, хорошо бы, знаете…
Но что «хорошо», так и не договаривал.
На другой день после приезда он, по обыкновению, вскочил и решительно сказал:
— Ну, сколько ни сиди, а ехать надо. Слушайте?!
Поедем вместе: что вам два дня?
Я не заставил себя просить, и, поев, мы поехали с ним. Ехать надо было верст шестьдесят от нас. Решено было на моих лошадях доехать до Парашиной, чувашской деревушки, верстах в тридцати от нас, а там взять земских.
Дороги были в тот год прекрасные, потому что нечего возить по ним было. Месяц светил как днем, и мы тройкой гуськом ехали, разговаривая с кучером Владимиром. Кучер Владимир любил поговорить.
Франтоватый, с серебряной цепочкой через шею, Владимир уважал красивых баб, уважал хороших лошадей, уважал себя и всех, у кого были деньги и кто умел эти деньги и зашибать и сберечь.
— Хороший человек, — говорил он, — богатый.
Или:
— Умный человек, — богатый.
К бедному человеку, пьянице, слабому — Владимир относился с презрением.
Обо мне Владимир говорил свысока:
— Что наш барин? в лошадях ничего не понимает, — хоть свинью ему запряги, — хороводится со всякой дрянью, добро свое мотает…
И теперь, проехав с десяток верст, наговорившись сперва с лошадьми и в достаточной степени выбив в гусевой дурь, в средней лукавство, а в кореннике постоянное стремление его усесться на облучок, Владимир повернулся к нам и заговорил:
— А я все жалею вас, барин, право: все добро свое раздадите, а детям что оставите? Чем поминать вас станут? И опять насчет лошадей: вы разве думаете о них?
— А что, много еще осталось? — перебил его Андреев.
— Много? — фыркнул Владимир. — А давно ли выехали? Верст двадцать осталось. Я на часы смотрел, как выехали: больше двух часов не проедем, даром что вот лошади как будто и не тянут, а потому что каждая в аккурат одинаково с другими. Уж я им не дам друг на дружку надеяться. Другому кучеру все равно: одна везет, другая нет. — Эй, ты!
Владимир хлестнул среднюю, полюбовался некоторое время, как, покачиваясь и точно слушая его умные речи, стрижет ушами коренник, и заговорил на новую тему.
— И что вам, барин, за охота в эту поганую Парашину ехать? Терпеть я не могу чувашек. Грязный народ, необразованный. Какой ни на есть татарин, а у него все-таки и письменный закон есть и молельни, а эти так: что по памяти набрешет им старик, то и ладно. Добрый бог у них — Турачурбан — на заднем дворе валяется, а злой — Ирик — просто дрянь, кукла деревянная, а тоже бог. И вредная: чуть что, так и пустит болезнь на глаза. Ночь, полночь, а никогда не стану ночевать в чувашской избе: очень надо порчу принимать на себя. Дрянь народ, тьфу! Сами посудите, какой это народ: русские мужики перепахали у них землю. Ну, конечно, спор поднялся, — те говорят — наша и другие — наша. Так ведь до того освирепели, — даром смирные поглядеть, — что двух русских тут же на месте и убили. Четырех чувашек в каторгу сослали. Я тут как раз в городе был и на суд попал: сидят, мигают глазами, как слепни. Говорят им: «В каторгу», а старик спрашивает: «А земля моя кому достанется?» Говорят ему: «Сыну». — «Ну, сыну, так ладно». Там что каторга или человека убил, — главное у него земля. А так будто народ — как хочешь обижай, — там бабу, что ли, — это ничего.