Том 4. Песнь над водами. Часть III. Реки горят
Шрифт:
Можно бы закрыть глаза, отгородиться от далекого грохота орудий, погрузиться в соловьиное пение. Нет войны. Нет огня и крови. Нет смерти. Есть лишь благоуханная майская ночь.
Но нет, не закроешь глаз. Людям ни на мгновение не забыть о происходящем. Это не были соловьиные ночи, хотя пение соловьев неслось от земли до самого неба. Это были ночи борьбы, ночи огня и гнева.
Там, далеко, за мерцающим горизонтом, остались знакомые, родные сердцу города и деревни. Там Соня Кальчук. Жива ли она еще?
Но и о Соне думается теперь иначе, чем прежде. Собственная тревога, собственная скорбь — это сейчас тревога и скорбь миллионов, и какой-то стыд мешает тосковать и скорбеть о себе в то время, когда вихрь войны разметал все гнезда и ударил по всем сердцам. Стефек сдвигает брови. Нельзя унывать, нельзя думать только о Соне — ведь там остались
О сестре он почти не думал. Она была в безопасности — вдали от рушащихся в развалины городов, от обращаемых в пепел деревень, она была недосягаема для захватчиков. То, что казалось катастрофой, вдруг оказалось величайшим счастьем — кто знает, что ожидало бы Ядвигу, если бы она осталась в Ольшинах? А мысли о Соне были противоречивы и сбивчивы. Страх, тревога о том, что могло с ней случиться. Но это беспокойство было как бы только логическим выводом из всего, что ему было известно о враге, что он читал и слышал о нем. А в глубине души таилось убеждение, что ничего дурного с Соней случиться не могло, что уж с ней-то во всяком случае все в порядке. Быть может, она в партизанском отряде, а может — кто знает! — ей даже удалось в последнюю минуту бежать, и она здесь, по эту сторону фронта, в полной безопасности. Да скорей всего так оно и есть.
Он не признавался себе, что это как раз менее всего вероятно. Ему легче было думать, что она где-нибудь тут — на этих тысячах и десятках тысяч километров свободного от врага пространства. Работает где-нибудь в глубине страны, и, как только кончится война, они встретятся. Да, так и должно быть, потому что, если бы Соня… Нет, это было бы слишком жестоко, бессмысленно, несправедливо! Она где-нибудь здесь и думает о нем. И Стефек испытывал что-то вроде хвастливой гордости при мысли, что наступит время, когда он расскажет Соне обо всем пережитом за время войны, о капитане Скворцове, о своей работе на аэродроме. А Соня будет слушать, широко раскрыв кроткие темные глаза, будет слушать, как умеет слушать только она.
Но мысли тут же меняли направление. Все, что происходило не здесь, не на фронте, было призрачным, недействительным. Подлинными, реальными были только эти военные дни — фронтовая жизнь, работа на аэродроме.
И вдруг он еще раз, в тысячный раз за это время, все с тем же чувством острого счастья, которого не могла притупить привычка, подумал о себе.
Да будут благословенны солдатские сапоги, которые ему дано было надеть, чтобы вместе с миллионами солдат Красной Армии шагать по боевым дорогам. Да будет благословенна защитного цвета форма, при виде которой так неудержимо билось сердце любовью и восторгом, когда он впервые увидел ее там, в родном Полесье, и которую теперь ему дано право носить. Об этом он не смел мечтать в ольшинские дни, когда шепотом разговаривал с Петром, когда шептались в шалаше Семена над рекой. Как она была тогда далека, овеянная легендой, за непроницаемой стеной границы, охраняемой польским стражником. Вполголоса, чтобы не услышало непрошенное ухо, с тоской, с глубочайшей верой пели они тогда строфы песни, занесенной в Ольшины рабочим из местечка:
Но от тайги до британских морей Красная Армия всех сильней.А теперь он сам был солдатом Красной Армии. Даже в мечтах, даже в снах не мог он предположить, что это случится. Ни в Ольшинах, ни позже, когда в тридцать девятом году он шел неведомо куда, польский солдат, солдат разбитой, покинутой командующими, брошенной офицерами, беспомощно блуждающей по бездорожьям армии.
Ни тогда, когда он лежал в госпитале и ему казалось, что все уже кончено и никогда в жизни улыбка не появится на его губах и что это поражение, ужасное и неожиданное и тогда еще непонятное, сломало жизнь навсегда и что никогда не удастся оправиться от него, никогда он не будет жить и чувствовать, как раньше, как чувствует нормальный человек. Что уже никакая радость не будет радостью и никакое
счастье не покажется счастьем и что навсегда останется чувство, будто несешь на плечах груз тысячи лет, и всегда будешь ощущать резкий запах гари, которым пропиталась, казалось, вся страна, и сладковатый, удушливый смрад трупов, которых некому похоронить. Но оказалось, что есть еще молодость и есть радость — и есть счастье. Тот день окончательно вычеркнул, перечеркнул раз и навсегда ядовитую боль, притаившуюся в глубочайших тайниках сердца, — тот июньский день, когда капитан в военкомате внял его страстным мольбам и принял его в Красную Армию. Ему хотелось тогда целовать выданные ему кирзовые сапоги, которые были велики на его ногу, и ременный пояс, и винтовку.Никто, даже этот капитан, не мог бы понять, чем это для него было. Ведь они-то шли в свою армию, служили в своей армии. Но он, Стефек Плонский, не мог об этой армии и мечтать, и вдруг наяву, не в мечте, попал в нее! Его приняли в прекрасную армию свободы и мира, в армию, которая победит фашизм. Это он знал твердо, чувствовал в самые трудные, самые горькие дни. И под Тернополем, и под Киевом, и под Харьковом, на путях отступления, когда машины увязали в липкой грязи, когда аэродромы превращались в болото, когда кругом пылали деревни. Он твердо знал, что придет день, когда эта армия двинется на запад. То не была вера. В самой вере таится зародыш неверия. То не была надежда — в самой надежде таится возможность сомнения. Он попросту знал, что так должно быть. Если бы его спросили, на чем он основывает свою уверенность, он с трудом мог бы ответить. Нельзя же считать это аргументом — что в противном случае наступит конец света. Наступит конец — ну что ж! — через миллион лет или сейчас, теоретически это мыслимо. Нет, этого нельзя было объяснить. Он ведь не смог бы назвать количества запасов, людских резервов, не смог бы назвать числа не только дивизий, но даже армий, сражающихся на фронте. Попросту — знал. Так, как знал, что после зимы приходит весна, что после ночи наступает утро. Здесь незачем было мудрствовать. И так же, как он, были в этом уверены и все другие его товарищи. Они знали, что, быть может, придется брести по колена в собственной крови, километр за километром ползти по грязи, замерзать в снегах, отступать, падать и вновь подниматься. Но в конце концов все равно придет победа.
Это знал капитан Скворцов, готовящийся к своему тысячному вылету. Это знали солдаты в строю, и раненые в госпиталях, и крестьяне, здесь, у самой линии фронта, где в любую минуту могли сгореть, обратиться в пепел, взлететь на воздух их домишки.
Это знали дети, пасущие коров на склонах пологих холмов и подозрительно поглядывающие на майское небо, прислушиваясь, не нарастает ли вдали рокот вражеского самолета.
Это знало население городов и местечек, покинутых армией в тяжелые дни отступления.
Это знали все на сражающейся, истекающей кровью, на несокрушимой советской земле. И в этом сознании они черпали свою силу, черпали то воодушевление, которое наполняло их сердца в трудные, тяжелые дни. Да, они знали: он наступит, наступит желанный день!
И вот он наступает. За вздрагивающей линией горизонта ждет освобождения земля, ждут освобождения люди. Их освобождение близко. Грозной волной хлынет наша армия снова на Харьков, на Киев и дальше, дальше, до Вислы, и еще дальше, неся свободу и счастье. А вместе с ней пойдет и он — Стефек Плонский, теперь уже сержант Красной Армии, чтобы до конца выполнить свой долг.
Он вздрогнул — так неожиданно раздался над ним голос командира полка:
— Что, не видать еще? Уснул, а?
— Нет, товарищ гвардии полковник. Не видно.
— Скоро должны быть…
На аэродроме замелькали тени. Люди вышли из своих землянок. Волку передалось общее ожидание. Он сидел все в той же позе, с виду спокойный и неподвижный; но, положив ему руку на спину, Стефек почувствовал, что животное непрерывно дрожит мелкой дрожью.
— Спокойно, пес, спокойно, скоро прилетит!
Высоко в небе вдруг сверкнула, покатилась падучей звездой, рассыпалась тысячами искр ракета.
— Летит, летит!
Теперь вдруг ожил расположенный по соседству, на склоне холма, ложный аэродром. Там загорелись прожекторы, раздался шумный говор смешанных голосов, зажигалось и гасло огромное «Т», взвивалась вверх тонкая струйка пурпурных пуль.
— Стараются ребята, — рассмеялся кто-то. Но Стефек не смотрел в ту сторону. Он впился глазами в звезды, отыскивая среди них движущуюся точку. Там, вверху, снова вспыхнула ракета. Доносился шум мотора.