Том 4. Песнь над водами. Часть III. Реки горят
Шрифт:
Нужно спросить о ней. Ведь староста знает, должно быть, лучше, чем Паручиха. Как же спросить?
И тут же Стефек слышит собственный, но совсем чужой голос:
— А… ваша жена?
Оттянуть еще немного время… Может, Паручиха ошиблась… Ах, как глупо, ведь он вовсе так не думает. Ясно, что она не могла ошибиться. Но сердце трусливо сжимается. Не сейчас, не сейчас…
— Моя-то? Померла. Один теперь остался в избе, как барсук. Сейчас хоть работы много, все заново начинать приходится, так думать времени нет. А все же тяжело мужику без бабы. Вот цветочки и те без хозяйки пропадают, хоть я и полью каждый день и на окне стоят, как раньше. Известно, без хозяйки дом сирота… Соседка забегает прибрать, постирать, да куда там! Соседское хозяйство — не свое…
Он говорил медленно, как будто равнодушно, и думая о другом. Наконец, замолк и откашлялся. Стефек взглянул на него. Староста снова крутил цыгарку и лишь мгновение спустя спросил:
— Так ты, значит, ничего о нас не слышал
— Нет, откуда же?
— Верно, верно… Уж скорее от вас что-нибудь доходило, да и то редко. Знали только, где армия дерется, вот и все… Так я уж тебе все с самого начала…
— Лучше всего так, с самого начала.
Староста откашлялся. Махорка высыпалась из разорвавшегося клочка старой газеты, и он сызнова стал крутить цыгарку.
— Только ты ведь с дороги, может хоть квасу напьешься? Молока-то нет, а квас соседка поставила. Да куда там! Не то, что, бывало, покойница…
— Ничего не надо. Я недавно ел. Ведь мы всего в четырех километрах отсюда стоим…
— Знаю, в Лисках. Значит, сразу, как наши ушли… Когда это началось — война, значит, — сперва никто и не верил. Во Влуках там, в Паленчицах ходили слухи. Но мы рассуждали, что мало ли, мол, что люди болтают, язык без костей. А оказалось — правда! Смотрим — нет наших! Говорят, уже в Луцке дерутся, уже в Ровно. А у нас тихо — известно, глушь, все стороной прошло. Мы уж надеялись, что все это только так и вот-вот наши вернутся и мы этого антихриста и не увидим, обойдется, как в тридцать девятом году… Да куда! Вдруг как навалились, как навалились фашисты, и сразу айда по избам шарить… Бабы — в слезы. Да разве у него выплачешь чего?.. Все дочиста ограбили, коров взяли, свиней взяли. Давай допрашивать, — кто был в сельсовете… Никто не сказал. Народ у нас не то чтобы очень хороший, а когда беда пришла, оказалось и не такой уж плохой. Били, били, ни из кого ничего не выбили. Ну вот, застрелили одного перед клубом, клуб сожгли. Помещик, говорят, из Германии приедет, так чтобы этих участков, что людям роздали, — ни-ни, пальцем чтоб не тронули. И коммунистов чтоб ловили и в город доставляли. Ну, Петр Иванчук, и другие, что с ним, — тоже не дураки, не стали дожидаться, сразу ушли в леса, в болота. Ну вот. После этой реквизиции осталась деревня голодная, разутая, раздетая. Забрали все, что могли взять, и ушли. По правде сказать, мы их потом почти не видели. Но все несчастья на нас свалились. Пришла зима — не дай бог! Мороз такой, что деревья трещат, а тут и затопить нечем, в рот положить нечего. Лес есть, а что с того лесу? Строго-настрого запрещали хоть щепочку из лесу брать. А потом — как ты ее возьмешь? Коней нет — у кого и были, так еще с осени забрали… И снегу навалило. Не то что в лес, а из избы в избу хоть с лопатой прорывайся. Мы уж думали, мало кто эту зиму переживет. А весна пришла, того хуже — голод! Ребятишки мерли, как мухи. Ну, летом кое-как подкрепились, а тут вторая зима, да не лучше первой. Тут уж мы думали — все перемрем… А тут бандеровцы, а тут хвороба какая то по деревне пошла… И стали люди говорить, что так уж навеки останется, что наши забыли о нас, отреклись, никогда не придут. Но от Иванчука давали знать — неправда, мол, придут! Люди чуть опять головы поднимут, а тут вдруг сообщение: опять наши отступают… Эх, что говорить! Жить не хотелось. Вот я и говорю моей — она в ту пору еще жива была, — чего, говорю, я буду тут сидеть, как крыса в норе, пойду в лес, все-таки легче… Орала она на меня, ругалась так, что слушать страшно. Ты, говорит, старик, какая от тебя там корысть? Только руки им свяжешь, больше хлопот от тебя, чем пользы. А у меня и правда с ногами что-то приключилось, еле таскаюсь. Старуха, думаю, правду говорит, какой я вояка? Так и сидел в деревне. По правде сказать, и не верил, что дождусь. Вот старуха моя не дождалась, а уж как ей хотелось, ох, как хотелось! Когда уже больная лежала, говорит мне: «Знаешь, Афанасий, я уж ни о чем бога не прошу, только об одном — чтобы еще дождаться, одним глазком взглянуть, как наши возвращаются, а потом и умирать не жалко…» И вот умерла, не дождалась.
Крупинки горящей махорки упали на его рубаху, но он заметил это, лишь когда запахло гарью. Осторожно погасил тлеющие нитки. На мгновение задумался.
— Вот какие дела. А второй раз фашисты пришли весной сорок второго года. Тут как раз пошли слухи, что наши идут на Украину. Такая радость в деревне была, будто они уж в Паленчицах, что ли. Совсем народ забылся, — думали, всему горю конец, вот-вот здесь наши будут. А тут, вместо того, они пришли. Донос какой был, что ли? Не иначе как донос, потому — по фамилиям вызывали… Уж мы с тех пор сто раз передумывали — кто донес? Кабы они Хмелянчука не повесили, никто бы и думать не стал — рыжий выдал, и точка. А раз и Хмелянчука — ничего понять невозможно. Потому, как воротился он весной, все сейчас смекнули, что это не к добру. Уж как-нибудь он да отомстит и за то, что его выслали, и за все… А он ничего, вроде тихо сидел, и вдруг — на! Пришли, взяли Павла, Осипа Хромого, Кальчука с Соней, повесили у церкви. Ну их-то — понятно. А вот что и Хмелянчука вместе с ними… Ошиблись, что ли? Что-то там на него офицер кричал, ткнул ему что-то
под нос, да не до того людям было… После, как стали мы их хоронить, — ночью, тайком, потому строго было приказано не трогать, да не оставлять же людей на дереве, так уж мы ночью… Хороним и сами не знаем, как хоронить… Неужто вместе с Хмелянчуком? И все-таки две могилы вырыли. Рядом, правда, а все же по отдельности.Он откашлялся, опершись подбородком на сложенные руки, помолчал, как бы раздумывая. Потом, не глядя на Стефека, продолжал:
— Так их, значит, на этой липе и повесили. И ни один не забоялся, ни-ни, смело шли. А Соня Кальчук, избитая вся, в крови, еще кричала людям, чтобы не боялись, что наши, мол, придут…
Стефек стиснул руки так, что кости захрустели. Староста пододвинул ему махорку и клочок газеты.
— Ты бы закурил. Затянешься дымом, сразу в голове яснее. Вот сколько мы натерпелись и от болезней, и от мороза, и от голода, а уж хуже всего бывало, когда махорки не станет.
— Я не курю, — хрипло отказался Стефек.
— Правда, ты всегда был некурящий. Ну, на войне которые и некурящие попривыкали. Пить хочется, воды нет — закуришь, полегчает. Есть нечего — закуришь, все не так сосет. Вот и я, когда, бывало, сбегу в лес, — Иванчук-то с отрядом в это время ушел куда-то, так я один, как волк, по этому лесу бродил. И прямо скажу, голод человек выдержит, не так это страшно, особенно летом — ягоды, грибы, а то рыбку вытащишь из какой лужицы… А без табаку, вот это уж, можно сказать, трудно выдержать. Листьев, бывало, насушу, да что с того? Только вонь одна, да и в желудке тянет, а нутро не обманешь, оно знает — что махорка, а что сено. У партизан, у тех трофейный табак был, а мне откуда взять? Потом мне еще раза два приходилось в лес уходить… Так и вышло, что я и не воевал и дома не сидел. А Петр — тот все время в лесу, с первого дня, как гитлеровцы навалились, пока наши не пришли. А потом сейчас же в армию, теперь уж, наверно, далеко… Чуть бы раньше ты пришел, и с Петром бы повидался.
Стефек понимал, что староста пытается переменить разговор. Но ему нужно было услышать еще раз.
— Значит, били ее перед смертью? — спросил он чужим голосом.
Староста перебирал крошки махорки на столе.
— Соню? Били… Потому, в избе ее не было, в зарослях поймали…
Степенно, не спеша, староста рассказывает, как было дело. Весь тот день. С минуты, когда он проснулся от криков и немецкой команды — и до конца. Как пришли, как сгоняли людей, как вешали.
Стефек барабанит пальцами по столу. Что же такое человек, что он может это выдержать, не сойдет с ума, не выбежит с криком из избы, не падет трупом на дороге? О ком рассказывает староста? О каком диком, неслыханном случае?
Будто издали доносятся слова. О ком говорит староста? И вдруг, словно обухом по голове:
«Да ведь это же о моей Соне, о Сонечке, о моей Соне!» Кружится голова. Издалека долетают слова, стучат, гудят, как колокол. Раздвигаются стены избы, колеблются, как живые. И снова сходятся, сжимаются, как бы намереваясь сомкнуться, сдавить. Фуксия на окне вырастает в огромное дерево, гигантские колокольчики темнеют неприятной синевой. Это они, синие колокола, так гудят, так раскачиваются, сотрясая воздух избы, что прерывается дыхание в груди.
И вдруг все становится на свои места. Это изба старосты. Давно не беленные, грязные стены. Жужжат на окне сонные мухи. Это Ольшины. А Сони нет. Соня умерла.
Где это были могилы, на могилах кресты? Ага… Деревня Козары. Ведь и туда пришли однажды люди. Пришли отцы и мужья к своим детям и женам, у которых не было даже могил. Поросший травой пепел в вишневых садах.
Мысль цепляется за то село, вспоминаются вишни в белой пене цветов, поющий птичьим гомоном весенний день…
Тяжелее или легче делается от этих мыслей? Нет, ни тяжелее, ни легче… Но это еще не конец. Долог еще путь, и всюду на этом пути будут встречаться Козары и Ольшины…
«Вот как, значит, умирала моя Соня. Веря. Ожидая. Без страха, с высоко поднятой головой».
И вдруг — голос Сони. Даже удивительно, что еще совсем недавно, даже по пути сюда, ему казалось, будто он не помнит ее голоса. Теперь он слышит его, знакомый до глубины сердца. Едва слышный шепот: «Будь мужествен». Голосом, которого он никогда не забудет, своим живым, единственным на земле голосом Соня говорит ему: «Будь мужествен!» Он слышит голос Сони так явственно, что с беспокойством смотрит на старосту. Возможно ли, чтобы тот не слышал? Но староста не спеша рассказывает какой-то случай, происшедший в последние дни. И чистый, отчетливый голос Сони покрывает глухой голос старосты.
«Ведь я ясно слышу. Соня умерла два года назад. А я слышу ее голос. Здесь, в этой избе. А староста его не слышит. Значит, у меня, видно, помутилось в голове. А, может быть, так будет лучше? Я помешался», — мелькает в голове Стефека. Он снова собирает всю свою волю и возвращается к действительности. Упорно жужжат мухи на окне, на брюхатой печке. Староста крутит в узловатых пальцах цыгарку, заклеивает ее и еще раз повторяет свой рассказ.
Да, это действительность. Никогда больше не заговорит Соня, никогда не запоет она на мостках над озером. Те слова, о которых говорил староста, были ее последними словами: