Том 5. Публицистика. Письма
Шрифт:
Зимой 1906 г., в Петербурге, уже с зачатками ужасной болезни — туберкулеза желудка, — сведшей впоследствии ее в могилу, после длительного отсутствия в столице Мравина дала в зале Дворянского собрания свой прощальный концерт, навсегда распростившись со своею деятельностью. Это было тогда, когда в Петербурге сверкали такие колоратурные светила, как Олимпия Боронат, Марчелла Зембрих, Мария Гальвани, Н. Т. Ван-Брандт, и др. Мы с Зоей, конечно, не пропустили этого концерта. Зал был переполнен, что называется, до отказа, пела она все еще изумительно, принимали ее как-то благоговейно-восторженно. Но скорбь витала в зале. Чувствовалось, что публика прощается не только с артисткой, но и с человеком, дни которого сочтены. Все еще красивая, в прелестном черном туалете, стояла она на эстраде, и было во всей ее фигуре что-то невыразимо щемящее, обреченное, одинокое. Казалось, певучий дух вылетел всенародно из изнуряемого страданьями тела. Мне вспомнился ее портрет в роли Людмилы, снятый
В антракте мы встретились в фойе с моим крестным отцом, мужем сестры моей матери, председателем совета инженеров путей сообщения, Вас<илием> Вас<ильевичем> Саловым.
— Зоечка, что же это?! — воскликнул глубоко взволнованный старый сановник. — Что сталось с ней, с «нашей Женей»?..
Был март 1913 г. Мы с Анаст<асией> Ник<олаевной> Чеботаревской-Сологуб, пользуясь первой неделей великого поста, во время которого зрелища и концерты в России в те времена не разрешались, поехали отдохнуть в Ялту, прервав в Одессе свое турнэ. Сологуб уехал читать лекцию в Полтаву, и через неделю мы условились встретиться с ним в Симферополе, чтобы продолжать оттуда наши совместные выступления в Крыму и на Кавказе. Остановились мы в гост<инице> «Россия». На доске в вестибюле я прочитал: «Мравина». Я совсем позабыл, что она живет в Ялте. Приведя себя в порядок после пыльного автомобильного пробега из Севастополя, я постучал в дверь ее номера. «Войдите!» — послышался знакомый голос. Еле владея собою от нахлынувших на меня воспоминаний, чувствующий всегда неизъяснимую нежность при звуке ее любимого с детства голоса, я вошел в комнату, сплошь залитую солнцем. Навстречу мне поднялась с кресла совершенно согбенная старуха и, опираясь на палку, сделала несколько шагов. Какая-то выблекшая улыбка грустно тронула уголки ее увядших, когда-то таких очаровательных губ. Но это подобие улыбки было бессильно согнать муку, уже годы медленно овладевающую ее неукоснительно разрушающимся лицом. «Ничего от Мравиной — тень тени», — мелькнуло невольно у меня в голове. Да, если на своем прощальном концерте она была только своей тенью, теперь передо мною колебалась уже тень тени… Меня кольнула мысль, что больная заметила, хотя я и постарался тщательно это замаскировать, впечатление, на меня ею произведенное. Она обрадовалась, угощала чаем, много расспрашивала о моих успехах, вспоминала мою умершую от менингита через год после ее петербургского концерта сестру Зою, вспоминала ее нежно и сердечно, всплакнула о ней и, может быть… о себе. Окно комнаты было распахнуто на море. Стоял дивный вечерний крымский день. Я задумчиво смотрел на бескрайние морские южные дали, вполголоса читал стихи, с еле сдерживаемыми слезами вглядывался в изуродованное болезнью, но все еще обворожительно привлекательное лицо «нашей Жени» и знал, наверняка знал, что никогда уже, никогда-никогда я не буду с нею разговаривать ни по-русски, ни на одном из человеческих — здешних, земных, даже в самой радости опечаленных — языков…
Вскоре ее не стало.
1930
Оперные заметки
Первая опера, какую я услышал приблизительно я 1895-96 гг. была «Рогнеда» А. Н. Серова. Мой возраст колебался между 8–9 годами. С тех пор мне не приходилось никогда ее больше слышать, но и сегодня она свежа и ярка в моей памяти: таково было впечатление на душу ребенка! Отлично запечатлелись декорации, костюмы, облики исполнителей. Рогнеду пела Каменская, Солнце Красное — Шаляпин, тогда еще просто Шаляпин, только что поступивший на Мариинскую сцену молодой бас, «подававший надежды». Отчетливо, например, помню его музыкальную фразу: «В твоей руке сверкает нож, Рогнеда!» Так сказал человек, что тридцать пять лет забыть не могу!
Затем я слышал «Князя Игоря» Бородина, и снова пел Шаляпин — Владимира Галицкого. Даже походку его помню — вразвалку. Идеальный был задира и кутила. Незабвеннейший образ! Ярославну пела Бзуль, Игоря — Яковлев, Владимира Игоревича — Чупринников, Кончака — знаменитый Стравинский. Типичны были и Скула с Ерошкой. Вижу мимику их лиц, все ухватки. Но фамилий не помню.
Обе эти оперы — русские оперы! — очаровали меня, потрясли, пробудили во мне мечту — запела душа моя. Как все было пленительно, как небывало красочно: мягкий свет люстр, бесшумные половики, голубой бархат театра, сказочная сцена с витязями, лошадьми, кремлем путивльским, киевскими лесами дремучими, пещерой Скульды — и такая большая, широкая, высокая, глубокая! Вокруг в партере нарядно, бархатно, Щелково, душисто, сверкально, притушенно тонко. Во рту вкусная конфекта от Иванова или Berrin, перед глазами — сон старины русской, в ушах — душу чарующие голоса, зажигающие мелодии, душу потрясающий оркестр.
Рядом сестра Зоя, красивая, юная, экзальтированная и своя, близкая, чуткая, родная. Робко сжимаю ее Руку в полусознании, в испуге от блаженства. Сладко кружится голова. Как не пробудиться тут поэту, поэтом Рожденному?..
Лучшей постановки и не выдумаешь. И «Рогнеда», «Игорь» очаровали меня, потрясли. На другой день с утра я уже напевал многие арии, давал с товарищами эти оперы в детской, совсем с ума спятил от восторга. Взрослые улыбались и поощряли, удивляясь моему слуху.Таким образом я сделался заправским меломаном и без оперы «не мыслил дня прожить». Эта любовь осталась у меня на всю жизнь. Музыка и Поэзия — это такие две возлюбленные, которым я никогда не могу изменить. А с 1905 года я уже стал постоянным завсегдатаем оперы Мариинской, Церетели, Дракулли, итальянской Гвиди, Народного дома. Расскажу же о том, что вспомнится.
Мне очень нравилась меццо-сопрано А. Макарова. Сидя постоянно на своем излюбленном месте — на правом балконе у самой сцены — я гипнотизировал столь удачно, что актриса, с которой я никогда даже не был знаком, невольно между двумя музыкальными фразами вскидывала голову, и часто, очень часто наши глаза встречались. Ну и выразительнейшие же были у нее глаза: по крайней мере я научился очень хорошо читать по ним о чувствах, возникавших в ее груди. Эти взгляды были настолько томны и длительны, что у меня неоднократно возникала мысль, что и мои ближайшие соседи могут заметить их слишком явное значение… Выглядела она всегда очень интересной, пела ли она Кармен, Амнерис или Лауру («Джоконда»). Этот, надо признаться, весьма оригинальный роман длился все в одной и той же фазе ровно два сезона, и я даже не видел ни разу объекта своих вожделений вне сцены.
А какие бывали составы! Идет, например, «Севильский цирюльник». Розину поет Боронат, Альмавиву — Ансельми, Фигаро — Баттистини, Дон Базилио — Наварини. Или «Миньон». Миньон — Арнольдсон, Филина — Боронат, Вильгельм — Собинов, Лотарио — Сибиряков. Лучшей Миньон, чем Арнольдсон, я не слышал и не видел. Это было само воплощение героини Гете. И даже перед самой войной 1914 года, когда ей было чуть ли не пятьдесят пять лет, Арнольдсон все же была в этой роли изумительной во всех отношениях, хотя дыхание и заметно уже сдало.
Великолепны были Баттистини и Титто Руффо. Баритон первого — сплошной бархат, второго — драгоценный металл. И тот и другой имели толпы поклонник страстно враждовавших между собою.
Это напоминало мне другую концертную пару: Собинов и Смирнов. Все же должен сознаться, что тенора лучше Собинова слышать мне не пришлось. Чудесен был Ансельми, очень хороши Клементьев и Матвеев, много и других теноров слышал я, но все же Собинов был вне сравнений. Смирнов моложе, и в этом, пожалуй, его преимущество. Обаяние Собинова неизменно, и не далее как в конце 1929 года я прослушал по радио весь его концерт в Петербурге. Пел он мало старого, все какие-то невообразимые бездарные песенки и романсы новейшей формации, голоса почти не осталось, срывы были многочисленны и жутки, но тембр, тембр Собинова никакие годы изменить не осмелились, и отдельные фразы звучали по-прежнему по-собиновски: тот же вкус, то же мастерство, та же филигранность отделки. Публика неистовствовала. Никогда не прощу Е. И. Арцыбашевой, из-за политических соображений не давшей мне возможности послушать в ноябре 1930 года в Варшаве любимого певца.
Вспоминается мне еще сенсационный состав «Евгения Онегина». Ленского пел баритонОбразцов, Онегина — тенорБольшаков, Трике… Фигнер! Уж не помню теперь, как справились со своими диковинными «разноголосыми» партиями первые двое, но своеобразный по тембру и по игре Фигнер, премьер, солист Его Величества, в выходной и все же знаменитой арии гувернера был очень трогателен и номер свой исполнил блистательно. Между прочим, один лишь Лабинский отдаленно напоминал по своему тембру Фигнера. Повторяю, у Фигнера был совершенно своеобразный тембр: пожалуй даже несколько гнусавый, но в то же время пленительный, свойственный лишь ему одному, т. е. редкостно индивидуальный. Подача его была, во всяком случае, чрезвычайно эффектной, исполнение элегантное. Что-то французское чувствовалось во всем его облике.
Однажды я был свидетелем инцидента с Олимпией Боронат. Шли «Гугеноты». Певица превосходно по обыкновению «брала» арию королевы. Оставалось несколько трудных колоратурных ступенек. Вдруг пылинка попадает в горло. Боронат пускает «петуха» закрывает лицо руками и убегает за кулисы. Зал делится на два неравных лагеря: меньшая шикает и свистит, большая — бешено аплодирует. Проходит порядочно времени. Расстроенную артистку уговаривают выйти продолжать спектакль. Она не решается Наконец выходит, встреченная аплодисментами и шиканьем. Повторяет арию целиком, и на этот раз исполнение безукоризненное. Весь зал устраивает ей овацию.
Кстати о Боронат. Она имела целую армию приверженцев и приверженок, не пропускавших ни одного ее выступления. Лично я был знаком с группой человек в тридцать ее восторженных поклонников. Они всегда сидели в правом углу балкона, около самой сцены, над оркестром, где любил сидеть я. Являлись они с целым ворохом маленьких букетиков, которыми осыпали ее, неистово вопя: «Боронат!» при каждом ее появлении на сцене. Среди этих «боронатисток» особенно ярко помню двух барышень, дочерей севастопольского (не в смысле войны) адмирала Ф. и их постоянного спутника, тогда только начинавшего художника III. Впоследствии он женился на старшей, Валентине, и сделал себе европейское имя.