Том 8. Проза, незавершенное 1841-1856
Шрифт:
— Он пойдет жаловаться в полицию! — сказал мне высокий, тощий актер, подслушавший последние слова почтеннейшего.
— А я думал, вызовет меня на дуэль!
Актер захохотал.
Невыразимое наслаждение доставляют начинающим сочинителям явления, предшествующие вожделенному дню, в который новая пиеса наконец представляется на суд публики. Оно так заманчиво, так много доставляет своего рода мелких выгод и преимуществ, что я знал людей, которые, — не будучи одарены от природы даже тою степенью дарования, которая нужна, чтобы попасть в сочинители Александрийского театра, — заказывали на свое имя пиесы другим, более расчетливым и опытным сочинителям. Представьте себе, что вы пишете пиесу: за вами ухаживает актер; вы каждый день у него обедаете, и, кроме того, он делает вам тысячу других мелких угождений; хвалит вас и вашу пиесу везде, где только явится случай (с этим сопряжена собственная его выгода);
Словом, если исчислить все выгоды и преимущества, доставляемые драматической деятельностью, то удивительно, как еще у нас так мало драматических сочинителей, особенно при легкости, с которою можно попасть псочинители этого рода.
Впрочем, бывают случаи, в которых картина поворачивается наизнанку. В числе драматических сочинителей есть такие, к которым актеры прибегают только тогда, когда им придет, что называется, до зарезу. Таковы в эпоху, которую я описываю, были водевилист-драматург и псевдоним Х.Х.Х. Пиесы их нередко таскались по театральным закоулкам по году и более, и появлению их на сцене всегда предшествовало какое-нибудь горестное событие: болезнь или смерть автора, на которого надеялся бенефициант, нарушение обещания, запрещение. Но и тогда, когда необходимость заставляла прибегать актеров к подобным сочинителям, их не убегало общее презрение, которым покрыты были их имена. Им на каждом шагу показывали, что творения их ставятся на сцену из милости, на репетициях их вовсе не слушали, смеялись им прямо в глаза, беспощадно урезывали их творения и даже не приглашали на завтрак, который обыкновенно дается артистами в день бенефиса.
<…> <обед>нел и сделался честным; потом оба разбогатели и оба сделались подлецами; наконец оба обнищали и оба превратились в честных людей. Мораль та, что богатство делает людей подлыми, а бедность честными. Точно так!
Кстати и некстати было примешано несколько сцен сумасшествия, любви бедного к дочери богатого, тюрьма, военный марш, чувствительный танец, военная музыка, обмороки, восклицания, обнимания, поклоны в ноги (их было до сорока) и несколько громких тирад о силе русской души и русского кулака.
Но увы! Кто бы мог ожидать? Несмотря на все свои достоинства, несмотря даже на то что в предыдущих четырех актах публика нередко изъявляла свое удовольствие громкими продолжительными рукоплесканиями, — драма при конце пятого акта была ошикана. Объяснить столь странный и непредвиденный поступок публики с давнишним и
лучшим своим любимцем можно только тем, что она — «публика», которая, как всеми признано, необъяснима…— Подгуляла, крепко подгуляла! — говорил мне с довольной улыбкой издатель газеты, знаменитой замысловатостью эпиграфа, не могший скрыть своей радости при виде падения соперника, которому он постоянно завидовал, таща меня за руку по извилистым и дурно освещенным лестницам и коридорам в уборные, куда я еще очень дурно знал дорогу. — Конечно, каков автор, такова и драма: по Сеньке шапка,но…
Издатель газеты, знаменитой замысловатостью эпиграфа, остановился, увидев в конце лестницы, по которой мы спускались, довольно массивную фигуру, принадлежавшую автору только что ошиканной драмы, который пробрался было на сцену, чтобы на случай вызова поскорей явиться в авторскую ложу, куда сочинители пускались не иначе как с разрешения режиссера, но, услышав шиканье, возвращался в партер с печальным и поникшим челом.
— Здравствуйте, почтеннейший, любезнейший, дорогой Дмитрий Петрович, — произнес ошиканный господин сладеньким, дрожащим голоском, подавая обе руки издателю газеты, знаменитой замысловатостью эпиграфа. — Публика меня совсем срезала; жду, что вы скажете?
Издатель несколько минут глубокомысленно молчал, как человек, знающий цену своим суждениям, и наконец вместо прямого ответа произнес отчаянную остроту:
— Публике ваша шапкапришлась не совсем-то по голове, — сказал он, поправляя очки и грациозно рисуясь перед ошиканным господином, который смотрел на него, по своему обыкновению, нежным, умиленно-внимательным взором…
Я усмехнулся; ошиканный захохотал, но хохот его походил более на веселое воркованье горлиц, доносящееся из отдаления, чем на обыкновенный человеческий хохот…
— Жанен! Жанен! — сказал он, мотая головой. — Вам всё бы острить! Хорошо, мило, тонко!.. Ну да лучше скажите, что вы думаете о моей пиесе? Мне дорого ваше суждение, только ваше… Вы знаете, милый Дмитрий Иванович (он пожимал его руку), я не записной литератор — пишу не для славы, не для денег, пусть публика как хочет принимает мои произведения, пусть журналисты говорят об них что хотят; пусть ставят меня ниже всего низкого, мне ничего, ей-богу, ничего…
Ошиканный лгал. В дополнение к решительной бездарности, при которой он никогда не достиг бы той известности, которою пользовался, если бы не жалкий упадок, в каком находилась тогда русская драматургия, он обладал гигантским самолюбием и такою же жадностию к деньгам. Журнальные нападки, как камни преткновения к удовлетворению того и другого, были ему крепко не по сердцу: они доводили его до бешенства и отчаяния, заставляли бледнеть и не спать ночей. Он только прикидывался равнодушным…
Издатель газеты, знаменитой замысловатостью эпиграфа, желая утешить ошиканного и отблагодарить за громкий титул, сказал, что «Бобровая шапка» была бы очень хорошею драмою, если б в ней было «побольше действия и движения»..
— Не то, не то! — отвечал ошиканный своим музыкальным голоском и прибавил, пробуя пальцем бархат на жилете у издателя известной газеты: — Какой миленький, изящный жилетец! с большим вкусом…
— Фельетонная статейка, — отвечал издатель, самодовольно улыбаясь. — Сорок рублев!
— Что же? — спросил я, наклоняя разговор к прежнему предмету.
— Нужно выкинуть третье действие, — отвечал ошиканный драматург. — Оно холодит!
— Помилуйте, — возразил я с жаром, — третье действие — лучшее в пиесе…
— А вот увидите: выкину, и пиеса будет совсем другая…
«Точно, другая, — подумал я, — пропадет последний смысл…»
— Сцену сумасшествия, — продолжал драматург, — и танцы перенесть в четвертый акт, а всё прочее выкинуть.
— Выкинуть, выкинуть! Такую штуку непременно надобно выкинуть, — подхватил издатель.
Драматург захохотал.
— Вы советуете? — сказал он. — Ну так я решился: ко второмуже представлению выкину.
— Третийакт, — дополнил издатель…
Как ни деликатна была острота, подхваченная издателем на лету, однако ж драматург ее заметил и от полноты сердца захохотал.
— Не задерживаю ли я вас? — сказал он, как бы спохватившись. — С вами заговоришься, не заметишь, как время пройдет. Скоро уж, я думаю, начнут водевиль… Прощайте, милый, добрый, обязательный Дмитрий Петрович… До свидания, почтеннейший Тихон Сергеич…
Он поцеловал издателя газеты, знаменитой замысловатостью эпиграфа, и потом меня, несмотря на то что я имел счастие видеть его только второй раз.
На прощанье с ошиканным драматургом, с которым мы уя?е едва ли встретимся, я должен сказать, что он действительно выкинул из своей драмы третий акт, чем совершенно достиг цели; шум во второе представление был неистовый, и занавес опустился при громких единодушных криках: «Автора! Автора!», возобновлявшихся четыре раза…
Мы пришли в уборную…