Том 8. Проза, незавершенное 1841-1856
Шрифт:
Раздался страшно потрясающий хохот; потом рукоплескания, крики «браво!», «фора!» Куплет был повторен четыре раза. Успех пиесы был обеспечен…
Пиеса не оправдала моих ожиданий: в том самом месте, где на положении поэта, изложенном выше, только что начиналась глубокая внутренняя драма, явился какой-то нелепый дядя из провинции с огромным брюхом и вывел героя из положения, на котором могла бы завязаться очень интересная и глубокая драма. Впрочем, благодаря толстому дяде и приведенному куплету пиеса не совсем упала…
За водевилем последовала самая интересная часть бенефиса — патриотическая драма «Русское национальное лекарство», сделанная из анекдота, который рассказывал Х.Х.Х. Как? Что такое? Неужели из такого анекдота можно сделать
Ничего нет легче. Чтобы показать, как искусно умели пользоваться русские драматурги малейшим событием, которое казалось им годным к возбуждению в зрителях любви к отечеству, чувствительности и восторга к дарованиям автора, привожу разбор «Русского национального лекарства», напечатанный издателем газеты, знаменитой замысловатостью эпиграфа, вскоре после бенефиса, — разбор, из которого можно видеть содержание драмы, а также короче ознакомиться с остроумием издателя.
(Рассказ a la Кони с каламбурами, дикими суждениями, высокопарным вздором и частыми указаниями на свои собственные труды.)
Наконец драма при громких рукоплесканиях, криках восторга и вызовах была кончена. Занавес упал, и, когда чрез четверть часа снова взвился и взорам нетерпеливой публики предстал кабинет журналиста, сердце мое сильно забилось, и я чуть устоял на ногах. Положение автора, который смотрит на свою пиесу в первый раз, необъяснимо. В ложе, куда скромность заставила меня перейти в сопровождении нескольких друзей, различно толковали об этом положении. Остроумный издатель газеты, знаменитой замысловатостью эпиграфа, заметил, что, когда играют вашу пиесу, вы чувствуете то же, как будто вас секут, и начал с таким жаром, с такою энергическою твердостью доказывать свое положение, которая могла подать подозрение, что он говорит по опыту.
Но я ничего не слушал и не слыхал. Глаза мои были прикованы к сцене…
Фарс мой имел огромный успех. Особенный хохот возбуждали нелепые и высокопарные тирады, набранные из употреблявшихся тогда в одном журнале терминов и оборотов, которых я не понимал. Человек, в уста которого были вложены такие тирады, — критик того журнала, — представлен был раздушенным франтом, ловким и пошлым любезником, беспрестанно толкующим о Европе и философии. Из других лиц более других насмешил сотрудник почтеннейшего, беспрестанно перебегавший из журнала в журнал, писавший за деньги статьи не только против чужих мнений, которые прежде разделял, но даже против самого себя. Я был с ним несколько времени в довольно дружеских отношениях, и потому мелкая, подлая и заносчивая душа его довольно верно отразилась в копии. Но того, на кого полагал я особенные надежды, кого публика хотела видеть с особенным нетерпением, в пиесе не было…
Почтеннейший употребил «сильные меры»!..
Вызов, которым почтила меня восхищенная публика, был громок и продолжителен… В смущении я бросился к дверям ложи, в которой сидел: дверь не отпирается! Я толкаю, стучу — не отпирается! Многие из партера обратились к нашей ложе — я еще больше смутился! Наконец издатель газеты, знаменитой замысловатостью эпиграфа, вывел меня из затруднительного положения, отодвинув задвижку, которою была заперта дверь. Я выскочил, побежал, — сердце мое сильно билось, ноги дрожали, голова кружилась; я заблудился в коридорах и не знал, куда идти. По счастию, меня встретил режиссер, и я наконец благополучно явился в авторской ложе. Крик, не умолкавший во всё это время, усилился. Друзья мои делали мне знаки из партера и под шумок обращались ко мне с самыми лестными приветствиями: «Браво, душенька!»; «Чудесно, Тишенька!»; «Молодец, собаку съел!»; «Ай да Тихон Сергеевич!» Я поклонился очень неловко и спешил уйти.
За дверью ждал меня бенефициант. Он схватил меня за обе руки, обнял, поцеловал и потащил в буфет, где тотчас же была откупорена и выпита бутылка шампанского…
Это было только вступление к тому шумному пиру, который готовился в тот вечер. Для этого была нанята особенная комната в ближайшем трактире…
Войдя
в эту комнату под руку с бенефициантом, за которым следовала огромная толпа приглашенных, мы увидели задумчивого сотрудника и толстого краснощекого актера; перед ними стоял графин водки и в стороне чайный прибор и графинчик с остатками рому. Оба они были уже достаточно навеселе…— Ну, брат, твоя пиеса! — сказал высокий, тощий, как грабли, актер. — Твоя пиеса…
— Упала? — спросил сотрудник.
— Шшш… шшш… шш… — отвечал актер.
— Ошикали? А «Лекарство», верно, имело успех?
— Огромный, — отвечал сам автор.
— Так и должно быть, господа, тут ничего нет мудреного, господа, что дурные пиесы падают, а хорошие имеют успех…
И как бы в подтверждение своих слов сотрудник налил рюмку водки и выпил…
— Ваша пиеса имела заслуженный успех, — сказал я. — Даже вас начали вызывать…
— Она вам нравится? — спросил сотрудник.
— Мысль очень хорошая: она могла бы послужить содержанием драмы…
— Драмы, точно, драмы, — отвечал сотрудник. — Глубокой внутренней драмы… Но Андрей Васильевич сказал, что ему нужен водевиль, непременно водевиль… У него уж и так было две драмы… нельзя же всё драмы… Я начал было драму, а кончил водевилем… глупым дядей, нелепостью… Удивительно, как хорошо вышло!
— Ах, ты! — сказал актер, который играл дядю. — Да кабы не дядя-то, так бы и совсем упала… Дядя только и свае.
— Прекрасная роль! — заметил драматург-водевилист.
— Хороша, господа, очень хороша! — отвечал сотрудник и налил опять рюмку водки.
Говорили, что происшествия, выведенные в водевиле задумчивого сотрудника, напоминали его собственную жизнь. В самом деле, несмотря на искусство, с которым были обставлены главные события совершенно несходствующими чертами, в герое нельзя было не узнать некоторых черт автора, а в мучившем его журналисте — издателя газеты, знаменитой замысловатостью эпиграфа. Это и загадочный характер сотрудника, его равнодушие к собственным произведениям возбудили во мне желание сблизиться с ним и покороче узнать его…
Все перепились до «еле можаху». Некоторые остались ночевать в «номере», другие поехали домой, третьи… но нужно упомянуть об одном обстоятельстве, которым заключился вечер.
Сотрудник газеты, знаменитой замысловатостью эпиграфа, пригласил всех на другой день к себе на завтрак…
Поутру актер, отличавшийся необыкновенной любезностью, водевилист-драматург, псевдоним Х.Х.Х., долговязый поэт, лунатик и еще несколько молодых людей — актеров собрались ко мне с поздравлением. Потолковавши о вчерашнем успехе, мы отправились на завтрак к задумчивому сотруднику. Никто из нас не бывал у него: он жил уединенно и, как говорили, очень бедно. Только драматург-водевилист, который имел привычку навещать всех, у кого можно было выпить водки и подслушать каламбур, знал квартиру сотрудника. Он был на сей раз всеобщим проводником. На нескольких извозчиках, которые тянулись один за другим, мы подъехали к довольно большому и опрятному дому; драматург скомандовал: «Стой!», и все мы отправились вслед за ним в четвертый этаж. Мы пришли в коридор и увидели на одной из дверей фамилию сотрудника. У этой двери стояло несколько человек,) из которых один был похож на отставного солдата, а другие два имели физиономии мещан, пришедших за долгом. Драматург-водевилист позвонил. Ответа не было.
— Милый! — сказал он, увидев седого отставного солдата, который заглядывал в окно квартиры сотрудника, выходившее в коридор. — Что, Ипполита Степановича дома нет, что ли?
— Никак нет-с, дома, — отвечал солдат. — Каликтуры изволит читать.
Драматург-водевилист хотел было снова звонить, но в то время в окошке, выходившем в коридор, показалась голова сотрудника.
— Если вы хотите попасть в мою квартиру, господа, так прежде всего пошлите за слесарем, — сказал он. — Надобно сломать замок.