Три грустных тигра
Шрифт:
— И еще долго просидит, вот увидишь.
— Нет, ты представь, — сказал я, — лет десять. Нет, не десять, семь-восемь…
— Или пять, а может, вчера села, — перебил Куэ, думал, я шучу.
— Да я серьезно. Я ее много лет назад в первый раз увидел, она все говорила, говорила, не умолкала. Настоящий одиночный митинг, прямо как в Гайд-парке. Я подсел к ней, а она все говорила, не видела меня, вообще ничего не видела, и мне таким необычайным, символичным показалось то, что она говорила, что я побежал к однокласснику, звали его Матиас МонтеУидобро, который жил здесь рядом, и взял у него ручку и бумагу, а сам ничего не рассказал, потому что он тоже тогда писал или хотел писать, вернулся и еще успел услышать кусок речи, и он оказался точь-в-точь таким же, как я услышал
— И куда ты девал запись?
— Не помню. Где-то валяется.
— Я-то думал, рассказ получился.
— Нет, не получился. Сначала я листок потерял, потом нашел, но мне уже не показалось так потрясно, только удивился, что буквы растолстели.
— Как это?
— Ну как, ручка была, знаешь, старая, бумага — почти промокашка, вот буквы и разбухли, ничего не разобрать.
— Поэтическая справедливость, — заметил Куэ, тронулся и медленно поехал мимо парка; я вгляделся в сумасшедшую на скамейке.
— Это не она, — сказал я.
— Что?
— Это не она, говорю. Другая.
Он уставился на меня, как бы вопрошая: «Ты уверен?»
— Точно, точно. Это другая. Та была мулатка, но похожая на китаянку.
— Эта же тоже мулатка.
— Но темнее, чем та. Это не она.
— Тебе виднее.
— Да, точно тебе говорю. Хочешь, останови, я подойду присмотрюсь.
— Нет, не хочу. Зачем? Ты же с ней был знаком, а не я.
— Определенно не она.
— Может, она и не сумасшедшая вовсе.
— Может быть. Может, она, бедолага, просто свежим воздухом дышит.
— Или загорает.
— Или у моря любит сидеть.
— Люблю такие вот совпадения, — сказал Куэ.
Мы рванули дальше, и у амфитеатра он предложил завернуть в бар «Лусеро».
— Давно там не бывал.
— Я тоже. Уже забыл, как там было.
Мы взяли пива и креветок.
— Любопытно, — начал Куэ, — как меняется ось этого мира.
— О чем это ты?
— Когда-то здесь был центр Гаваны, днем и ночью. Амфитеатр, эта часть Малекона, парки от крепости Фуэрса до бульвара Прадо, авенида Мисьонес.
— Как будто снова наступили времена Сесилии Вальдес.
— Даже не в этом дело. Просто это был центр, и все тут. А потом он переместился на Прадо, а раньше, наверное, центром была Соборная площадь или Старая площадь или мэрия. Со временем он поднялся до перекрестка Гальяно, Сан-Рафаэль и Нептуно, а сейчас он на Рампе. Вот мне и интересно, куда дальше двинется этот блуждающий центр; что любопытно, как весь город и как солнце, он катится с востока на запад.
— Батиста хочет, чтобы он был на той стороне бухты.
— Бесперспективняк. Вот увидишь.
— Кто бесперспективняк, Батиста?
Он посмотрел на меня и улыбнулся.
— Чего ты хочешь?
— Я? Ничего.
— Ты же знаешь, я никогда не говорю о политике. Такая у меня политика.
— Зато я знаю, что ты думаешь.
— Ага, два раза.
— Нет, серьезно, — сказал я. — Город на ту сторону бухты не перекинешь.
— Еще бы. Взгляни только, как чахнут Касабланка и Регла.
Я взглянул на чахнущие Касабланку и Реглу. На крепость Ла-Кабанья. И на крепость Морро. И наконец, на Куэ, который пил пиво, — впрочем, он все так делал, — как актер, ни на минуту не перестающий позировать, особенно в профиль.
Мы чуть-чуть поболтали о городах, это излюбленная тема Куэ, мол, не город создается человеком, а совсем наоборот, отсюда некая археологическая ностальгия, с которой он говорит о домах как о живых существах; строятся они с надеждой, верят в лучшее, растут вместе с живущими в них людьми, ветшают, и в конце концов их бросают или сносят, или они разваливаются от старости, и на этом месте возводится новое здание, и цикл возобновляется. Красиво, а, этакая архитектурная сага? Я сказал, это напоминает начало «Волшебной горы», когда появляется Ганс Касторп, полный того, что Куэ называл «порывом
доверия к жизни», самодовольный, уверенный в собственном здоровье, приезжает в этот санаторий, на веселые каникулы в белом аду — и спустя несколько дней узнает, что у него тоже чахотка. «Здорово, — ответил мне Арсенио Куэ, — здорово, что ты вспомнил. Этот миг — такая аллегория всего бытия. Ты врываешься в нее с чувством превосходства, юным непорочным видением чистого, здорового бытия, но вскоре понимаешь, что ты тоже болен, что вся эта пакость на тебе оседает, что ты вконец прогнил: Дориан Грей и его портрет».Я прибегал в этот парк ребенком. Играл вот прямо здесь или чуть подальше, забирался на парапет смотреть, как военные корабли входят и выходят из бухты, как теперь вижу лоцманскую шлюпку, правящую в открытое море, и здесь у маленькой крепости, одной из башенок разрушенной городской стены, как-то раз учил брата кататься на велосипеде и слишком сильно подтолкнул, он не успел затормозить и врезался в скамейку, стукнулся грудью о руль, потерял сознание и его вырвало кровью, лежал как мертвый с полчаса, наверное, или минут десять, не знаю, знаю только: это я виноват, и потом, год или два спустя, когда у него обнаружили туберкулез, я тоже думал: это я виноват. Я рассказал об этом Куэ тогда. В смысле, сейчас.
— Ты ведь не отсюда, Сильвестре, не из Гаваны?
— Нет, я деревенский.
— Откуда?
— Из Вираны.
— Блин, забавно. А я из Самаса.
— Совсем рядом.
— Ага, близенько, нам ваших петухов слыхать, как там говорят.
— Тридцать два километра и сто шесть поворотов по второсортной, местами третьесортной дороге.
— Блин, я часто ездил в Вирану на лето.
— Да?
— Мы, должно быть, встречались с тобой.
— Ты в какие годы ездил?
— Во время войны. В сорок четвертом, в сорок пятом, кажется.
— А, тогда нет. Я уже в Гаване жил. Хотя тоже на каникулы иногда ездил, когда деньги были. Но мы были очень бедные.
Официант принес еще жареных креветок и сбил разговор; я обрадовался. Мы выпили. Я опять заметил пятна в глазах, которые недавно появились. Летучие мушки. Может, это табачный налет, ядовитые наслоения. Или осадок от критики. Как будто в этих пятнах — все плохие фильмы, что я видел, вот это будет метафписуческое — так моя машинка печатает «метафизическое» — зло. Или космические ожоги на сетчатке. Или марсиане, которых я один различаю. Они меня не особо беспокоят, но иногда я думаю, что это, возможно, начало fade-out и однажды мой экран зальет черным светом. Рано или поздно этому суждено произойти, но я сейчас не о смерти, а о слепоте. Затемнение станет худшим наказанием для моих киноглаз — но не для глаз моей памяти.
— У тебя хорошая память?
Я чуть не подпрыгнул. Арсенио Куэ иногда выказывает такие вот редкие дедуктивные способности. Редкие для актера, я имею в виду. Он Шейлок Холмс.
— Ничего, — сказал я.
— Насколько это ничего?
— Неплохая. Даже очень хорошая. Я почти все помню и, бывает, даже помню, сколько раз я уже про что-то вспоминал.
— Тебе бы Фунесом зваться.
Я рассмеялся. Но и задумался, глядя на порт, о том, что, несомненно, море и воспоминание как-то связаны. И то и другое широко, глубоко, вечно, но сходство не только в этом: оба накатывают равномерными, одинаковыми, непрерывными волнами. Вот сейчас я сидел на террасе и пил пиво, и вдруг налетел теплый ветер с моря, который начинает дуть ближе к вечеру, и со всех сторон одновременно на меня накатило воспоминание о таком вечернем бризе, оно было всеохватным, потому что за одну-две секунды я вспомнил все вечера (разумеется, я не буду перечислять их, читатель), когда, сидя в парке, читая, поднимал голову, чтобы почувствовать кожей вечер, или стоял, прислонившись к деревянной стене, и слушал ветер в кронах деревьев, или ел на пляже манго, пачкая руки желтым соком, или сидел у окна на уроке английского, или был в гостях у дяди с тетей, восседал в кресле-качалке, не доставая ногами до пола, и новые ботинки казались такими тяжелыми, и в каждый из этих вечеров дул этот нежный, теплый, соленый бриз. Мне подумалось, что я — Малекон памяти.