Три прозы (сборник)
Шрифт:
Один раз ты задумалась о чем-то и ходила по квартире с зубной щеткой в углу рта.
А помнишь, как ты пришла ко мне, я поставил кофеварку на огонь – и забыл налить воды? Пришлось ее выбросить.
А в другой раз забыли про чайник, он так и кипел на кухне, превратив ее в парилку. А потом ты отхлебнула чаю и вдруг сказала, глядя в чашку:
– Смотри, у меня с сахаром и люстрой!
Ноги не влезали в новые туфли – натягивала их столовой ложкой.
А твой стромбус! Стромбус стромбидас, постоянно набитый окурками! Бугрист, рогат. Что с ним? Где он? Ждет меня?
Любимая моя, мы так давно с тобой расстались, а чувствую тебя так, будто прошло всего несколько дней.
Закрываю глаза и вижу: ты сидишь, как тогда, на кровати в моей сорочке, обхватив колени, положив подбородок на них, только что из ванной, мыла голову – сделала тюрбан из полотенца. Прямо перед моим лицом – твоя лодыжка с расчесанным комариным укусом. Целую твои лодыжки.
Обязательно пощупаю у тебя пульс на шее – как тогда. Мне так нравится, что он бьется именно здесь. Так люблю эти неуверенные прыжочки под тонкой кожей.
Увижу твои обветренные губы, буду целовать их без конца. Они меняют цвет по краям. А посредине нежная корочка.
Нахлынет такая любовь к тебе, к твоим губам, лодыжкам, ко всей тебе! Ночью в темноте шепчу тебе нежные слова, целую, ласкаю, люблю!
Ты моя, я никому тебя не отдам!
И так бешено хочу тебя! Мне так нужно твое тело!
Ведь я живой, Сашка!
♥
Трамвайное утро. Сколько их!
За окном еще темно, а внутри вагона от тусклых лампочек у всех лица синие, как у утопленников.
Кто носом клюет, кто глаза пачкает о газету.
На первой странице война, на последней кроссворд.
Из столиц сообщают, что в публичной библиотеке с зелеными разводами на протекшим потолке нельзя сидеть – туда бездомные приходят досыпать, уткнувшись в журнальную подшивку, смердя.
Из Галлии пишут, что вечерами, в густых лучах заката на булыжнике мостовой нарастает кожица.
Из Иерусалима пишут.
Новости науки: ученые подсчитали, что за последние пять тысяч лет большинство людей сближается меж собой не по выбору, а как деревья, которые не выбирают ни своих соседей, ни опылителей, просто переплетаются ветвями и корнями, потому что разрослись.
Еще опытным путем выяснили, что со временем какая-то петрушка. События могут выступать в любой последовательности и происходить с кем угодно. Можно одновременно на кухне зудеть на гребешке с папиросной бумагой так, что чешутся губы, и в то же время на совсем другой кухне читать письмо от человека, которого больше нет. Вот ты у зубного, тебе иголкой залезли в канал и дергают нерв, а через восемь столетий бахрома скатерти на сквозняке колыхнулась. И вообще, уже древними подмечено, что с годами прошлое не удаляется, а приближается. А часы все только и могут, что верещать, как кузнечики, показывают кто во что горазд, тогда как давно известно, что без десяти два.
Вследствие варварской ловли в Альпах почти исчезли бабочки.
Чай, завернутый в газетку, заменяет сигаретку.
К вечеру еще, может, проведрится.
Происшествия. Шла и не знала, что жизнь короче юбки.
Письма читателей. Как это здорово, когда
Снежная баба сокрушается, почему все жалеют «Титаник» и никто – айсберг?
Ищу марку с изображением голубятника, который ждет возвращения своих голубей из полета и смотрит не в высоту, а в таз с водой: так видней небо.
Одинокая, себе на уме, давно уже шатенка, без вредных привычек, ну, может, курю иногда, сама себе сестра, по гороскопу друидов – Горчичное Зерно, рост – уместится под мышкой, объема нет, глаза – озерки Есевонские, что у врат Батраббима. Вроде обеспеченная. Раньше работала в больнице за высоким кирпичным забором, утыканным сверху осколками стекла, чтобы царапать ветер. Там дети боялись не рака, а уколов – приходилось долго искать место на исколотой руке.
А теперь – повелительница жизни. Весть и вестник.
Ставлю запятые во фразе: казнить нельзя помиловать.
Петелькой выскребаю. На лоточке ручка, ножка, смотрю, чего еще недостает, – пока всего не выскребу.
Прихожу уставшая после работы домой, а это недом.
Ночами ворочаюсь на ветхом диване, а тот бормочет что-то на своем ветходиванном, полном шипящих. На кухне кран раззява. Купила новую подушку и мучаюсь – от нее несет чем-то куриным. И еще из форточки ночные крики, странные, нездешние, – живу теперь напротив зоопарка. Как соберусь пойти туда погулять – уже снова зима. Клетки пустые.
Однажды пошла, а снег еще не выпал толком, так только, перхоть. Из пруда спустили воду – на дне полно мусора.
Зашла в обезьянник, там натоплено и вонь. Смотрю, а они мочой ладони натирают и шерсть. Это их слова.
Потом пристроилась к школьникам, и нас повели куда-то на другой конец зоопарка, а там всего-навсего куры. Самые обыкновенные, домашние. Дохнуло моей подушкой. И вот там стали рассказывать, что курица, высиживая яйца, все время переворачивает их так, чтобы живительное тепло материнского тела достигало всех кусочков ее ребеночка, поэтому в результате ее постоянства и заботы вылупляются здоровые дети. Но это, оказывается, вовсе не пример осознанного материнства. На самом же деле происходит следующее. Живот курицы разогревается. Движимая дискомфортом, она ищет вокруг себя подходящий объект, чтобы охладить себя пылающую. Курица садится на яйца, потому что они прохладные. Через некоторое время она нагревает их и поэтому переворачивает так, чтобы прохладная сторона оказалась вверху. После того как она повторила это достаточное число раз, дети проклевываются, и она обнаруживает себя, к своему удивлению, перед лицом выводка цыплят. Вот, ребята, как природа за нас все продумала.
Вышла от кур и увидела зимнюю слониху, одинокую, неприкаянную. Мерзнет на улице, пока чистят ее недом. Раскачивается в ранних декабрьских сумерках. Переступает с ноги на ногу. Зябнет. Из хобота пар идет.
Вдруг почувствовала себя такой зимней слонихой. Стою и раскачиваюсь вместе с ней. Как я сюда попала? Почему так холодно? Что я здесь делаю? Мне домой надо! Мне тепло нужно!
Мама от одиночества после ухода отца завела кошку, та исправно каждый год рожала, и мама отдавала котят бесплатно перекупщикам на птичьем рынке, лишь бы не губить. Она за последние годы сильно сдала, и каждый раз, когда я к ней приезжала, у нее только и было разговоров, что о кошке и о котятах. Она каждый раз уговаривала взять одного, я все отказывалась. А тут, после слонихи, согласилась. Все равно теперь напротив зоопарка живу, будет что-то вроде филиала.
Долго не выбирала, взяла того, кто ко мне пополз. Назвали Кнопкой – из-за носа.
Везла к себе котенка за пазухой, он все время норовил вылезти, я дула ему в мордочку, он морщился и прятался обратно.
Кнопка играла без конца, и так здорово было за ней наблюдать. Когда она первый раз увидела себя в зеркале, стала бросаться на свое отражение, вздыбив шерстку на загривке и растопырив коготки. Ударилась несколько раз носом и потеряла к зеркалу раз и навсегда всякий интерес. Зато за веревочкой могла охотиться часами. А то, выспавшись, начинала носиться по комнате молнией – с кровати на кресло, оттуда на шторы, оттуда на шкаф, оттуда на диван и так колесом, пока не опрокидывала что-нибудь. Тогда забивалась под диван, и нужно было ее выманивать какой-нибудь прыгающей бумажкой.
Я решила обучить Кнопку пользоваться унитазом, но она свалилась туда и с тех пор панически боялась воды.
В песок почему-то ходить не хотела, но зато ей понравилось в коробке с шуршащими обрывками газет.
Ничего не стеснялась, дитя природы. Я ем, а она могла усесться передо мной на столе, вывернуться кренделем, закинув заднюю ногу в потолок, и вылизывать себе анальную розовую дырочку. Все-таки странно, что у египтян моя Кнопка пользовалась божественным статусом.
Изодрала все кресло, пока я не догадалась притащить ей целое полено. Она любила точить о него когти. Невозможно было себе представить, что моя Кнопка – зверь, что она может этими когтями разорвать кого-нибудь.
Как-то незаметно Кнопка выросла и стала Кнопой.
Где-то слышала, что кошкам все равно, есть дома хозяин или нет. Чушь. Кнопа всегда радовалась моему приходу. Увидев меня, вставала, выгибала спинку, сладко тянулась и шла ласкаться. Приму душ, натяну теплый махровый халат, намажу лицо кремом и устроюсь в постели с книжкой, положив к ногам кошку, как грелку. Читаю и глажу Кнопу ногой. Она вкусно урчит.
Ужасно только было, когда у нее начиналась пустовка. Бедная Кнопа терлась о мебель, каталась по полу, ползала на брюхе, принималась отчаянно кричать. Мама говорила, чтобы я кошку свозила к ветеринару и оперировала. А мне было ее жалко.
Несчастная Кнопа, хотелось утешить ее, приласкать, но только погладишь, она сразу становится в позу для спаривания. Все пыталась удрать на улицу, приходилось ее запирать.
Ночами было невозможно заснуть, глядя на то, как она мучается и как призывно воет. И постель такая льдистая. Лежу с открытыми глазами, все в луне, и думаю, что моя кошка – часть какого-то гигантского механизма, в котором участвуют и луна, и весна, приливы и отливы, дни и ночи, и зимняя слониха, и вообще все когда-либо рожденные и еще нерожденные кошки и некошки. И я вместе с ней начинала ощущать себя тоже частью этого механизма, этого непонятно каким образом заведенного порядка, требующего прикосновений. Хотелось вдруг тоже взять и завыть. За миллионы лет сколько таких было, как мы с Кнопкой, подлунных, покрытых и непокрытых шерстью и чешуей, которые так же мучились по ночам и могли думать только об одном – чтобы кто-то приласкал.
Днем помогаю природе, копаюсь в чужих органах размножения, а ночью ужмемся до единого тела и воем с Кнопкой.
Лунные ночи ведь нарочно созданы для того, чтобы мучить.
Да еще в открытое окно кто-то кричит на всю Вселенную:
– Да! Да! Да!
Потом Кнопка исчезла, не выдержала.
Я выскочила без пальто на улицу, оббегала все дворы кругом, переулки, звала, кричала, спрашивала случайных прохожих. Потом развесила по столбам объявления. Надеялась, что она погуляет и вернется. Не вернулась. Может, кто-то ее себе взял, может, под машину попала. Кнопочка моя.
На работе рассказала, меня утешили, что одни знакомые все время заводят кошку, а она убегает, тогда они заводят новую, а называют ее так же. Получается та же Мурка в новой шкурке. Кошачье бессмертие.
Мама тоже предлагала завести снова котенка.
Но я больше не захотела. Привыкаешь, а потом больно расставаться. И решила, что заведу себе лучшее зимнюю слониху. Она не убежит.
Соглашаюсь всегда на дежурство по праздникам, чтобы поменьше оставаться сама с собой. Днем еще ничего, а вечером возвращаюсь в это непонятное место, где стоит моя кровать, и выпиваю на ночь рюмку наливки, чтобы заснуть поскорее, избавиться от себя.
И радуюсь, когда Янка зовет по субботам посидеть с ее детьми.
Люблю приходить к ним. Костик, их старший, не дожидаясь, пока я у дверей разденусь, уже тянет меня за руку в свою комнату. Достает из огромной корзины игрушки и дарит мне. А я стою с вытянутыми руками с горой машинок и зверьков, и они уже валятся на пол, а он все накладывает.
Как-то поговорила с ним щипцами для орехов – ребенок теперь каждый раз, когда я прихожу, сует щипцы и просит, чтобы они еще с ним поговорили.
А теперь у них родился Игорек.
Янка не хотела знать до родов, кто родится, и ждала девочку, а родился мальчик. Расстроилась. Акушерка пошутила – щелкая ножницами, которыми отрезала пуповину, предложила ей:
– Ну, тогда отрежем?
После родов вся квартира опять превратилась в детскую фабрику, везде все набросано, на письменном столе детские весы, всюду стопки чистых пеленок, от которых разит лавандой, горы распашонок, на кухне от пара душно, как в бане, – в кастрюле кипятятся соски.
Янка в халате поверх ночной рубашки, мокрой от молока, разговаривает со мной и вяжет крошечный носочек, совсем кукольный. И быстро так. Связала один, принялась за другой. Заглянул ее муж – надел готовый носочек на палец и начал им ходить, скакать на одной ножке по столу, перепрыгнул на жену, поскакал по руке, на плечо, на голову. Янка рассмеялась, отняла у него, прогнала, мол, давай иди, мешаешь разговаривать.
Яна переживает, что после вторых родов фигура изменилась, раздалась, лицо подурнело. Молоко перегорает, вся грудь в буграх, соски в трещинах.
Сказала, что нравилось быть беременной только потому, что могла себе позволить любые капризы. Придумывала себе желания, и приятно было, что муж среди ночи отправляется на поиски ананаса.
Она вертит им как хочет. Все его так и называют – Янкин муж.
Но если что-то надо сделать по дому серьезное, Янка за все берется сама, он у нее зубной техник, бережет руки.
У него неприятная привычка оттопыривать нижнюю губу и теребить ее кончиками пальцев.
Вообще он замечательный отец, все время возится с детьми. Но смешной. Со старшим разговаривал, пока тот еще был в колыбельке, повторяя одно слово:
– Папа! Папа!
Все хотел, чтобы первое слово сына было не «мама», а «папа».
А тот внятно произнес:
– Дай!
Первые роды у Янки были очень тяжелые, и помню, как она тогда сказала:
– Никогда больше! Сашка, не рожай!
А потом, когда снова забеременела, говорила совсем другое, что все страшное, связанное с болью, забывается и снова хочется жить и рожать:
– Как это природа хорошо придумала – забвение! Понимаешь, ужас забывается, а разве можно забыть, как держишь на руках новорожденного? Вся спинка на ладони, кожица бархатная, пузичко по бокам распирает.
Янкин муж важно объяснил, когда однажды пошли все втроем гулять с коляской, что родовые муки необходимы для появления материнского инстинкта. Прочитал где-то, что проводили опыты: обезьяны рожали под действием анестезии, потом перегрызали пуповину, съедали послед, но вскармливать детей не желали.
– Так что боль нужна. Научно доказано. Без боли не будет жизни.
Мне с Яночкой моей хорошо. Всегда вспомним что-нибудь.
Однажды она ночевала у нас на даче. Сколько же нам было? Тринадцать? Четырнадцать? Мама послала повесить белье на веревках между березами, и мы стали в шутку хлестать друг друга мокрыми полотенцами по голым ногам. Сначала в шутку – игра. А потом с остервенением – до слез.
Какое счастье, что у меня есть Яна! И ее Костик. А теперь еще и Игорек.
У малыша объем груди на два сантиметра больше головки – признак здоровья. Сосет с усердием.
Молока сколько угодно. Янка мучается, не знает, что с ним делать, мужу дает отсасывать.
Когда я остаюсь посидеть вечером с детьми, Яна нацеживает бутылочку.
Уходя, она засовывает в лифчик ваты.
– Кошмар какой-то. Каждый раз я вся мокрая. Почему нельзя было создать женщину сразу с краном?
Они уходят, а я так люблю кормить малыша. Пока старший играет в кубики на полу, подогреваю остывшую бутылочку в теплой воде на плите. Устраиваюсь в кресле с голодным чудом. Опрокидываю несколько капель на кожу у локтя, слизываю сама, потом начинаю осторожно кормить. Он корчит умилительные рожицы, пускает пузыри, а я чувствую себя совершенно счастливой. Что-то не так, хнычет. Из бутылочки плохо течет. Иду на кухню, раскаленной иглой пытаюсь увеличить отверстие. Теперь льется слишком сильно. Приходится сменить соску. Потом хожу с ним на плече по комнате, похлопываю по спинке, чтобы срыгнул. Ласкаюсь к этому крошечному существу, остро пахнущему молоком и мочой.
Затем укладываю Костика, читаю ему перед сном.
В последний раз, когда читала, прилегла рядом с ним, обняла и чувствую, что Костик от меня отодвигается.
– Что такое?
– У тебя плохо пахнет изо рта.
Я знаю. У меня что-то не в порядке с желудком. Нужно сходить на обследование, а я боюсь. Вдруг что-нибудь найдут?
А потом возвращаюсь ночью к себе. Посылаю в окно воздушный привет невидимой слонихе. Залезаю в холодную постель.
Просыпаюсь утром за несколько минут до звонка будильника, смотрю на потолок, а он весь в пожелтелых разводах и похож на пеленку новорожденного.
Без боли нет жизни.
Как это природа хорошо придумала – забвение.
А в это воскресенье выспалась всласть и проснулась от яркого солнца. И в открытую форточку крики животных через улицу, клекот, рев, мычание. Визг жизни.
Сладко потягиваюсь и вслушиваюсь в непонятные голоса. Пронзительные вскрики, чьи-то радостные вопли, может, райских птиц? Будто проснулась в тропическом лесу. Или в раю. И кричат они все от восхищения этим солнечным утром. Не могут сдержаться. А те, кто не могли завопить от счастья, те просто замерли, онемели от восхищения – дерево, окно, солнечный отблеск на потолке.♠
Сашенька!
Мне что-то нехорошо сегодня.
Здесь вовсю хозяйничает дизентерия, а вчера еще открылся тиф.
Дикость – запретили пить воду, так они ее не пьют, но зато моют ею котелки, посуду. Тут начинается настоящая эпидемия – солдаты не вылезают из нужников.
Страшнее всего понос у раненых, к тому же еще нельзя нигде достать сена или соломы.
Здесь по-прежнему стоит жара, голова болит, мысли путаются.
Знаешь, я давно по-настоящему не писал ничего осмысленного, поэтому у меня такой сумбур в письмах. А главное, совершенно невозможно остаться одному. Вот это больше всего раздражает.
И конечно, донимает жара – за все это время не было ни одного дождливого или облачного дня. В голове гул, и мысли не соберешь, а мне нужно хоть иногда о чем-нибудь думать настоящем, а не только о поносе и списках потерь.
Все утро писал буквы и цифры – это то, во что на самом деле превращаются люди.
Мне нужна тишина, одиночество, а тут кругом всегда суета, шум, грубые шутки, тупой хохот, ругань, идиотские разговоры, доклады, донесения, приказы.
Хочется уйти ото всех подальше и одиноко побродить. Невозможность остаться одному угнетает.
Поругались сегодня с Глазенапом – он приставал с разговорами, не понимая, что мне просто иногда нужно поразмышлять, послушать тишину, побыть одному. Теперь вот он хмуро и зло ходит маятником по комнате.
Иногда приходится много писать – как вчера. Рука устает, болит, суставы кисти ноют. Стараюсь писать мельче, чтобы не так уставала, но на меня кричат, чтобы писал крупнее. А при этом от жары пот капает на бланки, размывает буквы. Бумаги прилипают к руке. Размажешь буквы, приходится снова все начинать. Опять ругань.
Еще неприятно, что от письменной работы в темноте, а писать приходится много по вечерам, когда уже стемнеет, очень болят глаза. Пишешь при свете огарка, напрягаешь зрение, и все начинает мерцать, двоиться. Когда вернусь, придется пойти к врачу, наверно, выпишет мне очки.
И все никак невозможно привыкнуть
к этим спискам. Переписываю фамилии и представляю их семьи, матерей. И никто им не сможет объяснить, зачем это все было надо.От войн все равно остаются только фамилии генералов. А об этих, моих, никто и не вспомнит никогда.
Читал когда-то переписку Абеляра и Элоизы, и меня тогда впервые поразило, что есть известные жертвы и есть неизвестные. Вот с Абеляром произошло несчастье, его грубые жестокие люди оскопили. И весь мир с тех пор сотни лет его жалеет. И еще сотни лет будет жалеть. А в том же письме он рассказывает, что тех, кто его истерзал, схватили, причем один из них был его слуга, который жил у него годы. Представить только, как же по-скотски надо было относиться к своему слуге, чтобы он так тебе отомстил? Так вот, этих не только оскопили в отместку, но еще и ослепили. И никто их не жалеет и не вспоминает о них, хотя им еще больше страдать пришлось.
Переписываю эти списки и думаю – этих ведь тоже никто никогда не пожалеет.
Помнишь, как назвали своего сына Элоиза и Абеляр?
Астролябий.
И что потом с этим Астролябием стало? Тоже ведь, наверно, хватило бы на целого Гамлета. Но никто не напишет. Кому он нужен? Кто его вспомнит?
Ну вот, я вспомнил его и пожалел. Может, он умер, не мучаясь.
Вспомнил сейчас мою бабушку. Это она вот так всегда переживала за умерших. Когда кто-то рассказывал о том, что какой-то человек, знакомый или даже незнакомый, умер, она всегда хотела узнать, как именно он умер, – хотела, чтобы у него была безболезненная легкая смерть, желала ему, чтобы он поменьше мучился. Мне это тогда казалось смешно и глупо: человек уже умер, Бог знает когда, а кто-то желает ему вдогонку легкой смерти.
Глазенап вывел меня сегодня из себя. Разве не смешно тонуть в дизентерийной яме, в которой в любую минуту тебе могут оторвать голову, и размышлять о своем бессмертии?
Сидит и убеждает себя:
– Вот меня не было – и это была не смерть, а что-то другое. А потом меня тоже не будет. И это тоже не будет смерть, а то самое – другое.
А я сказал:
– Хлоп по ушам!
Он ничего, конечно, не понял, а я не стал объяснять. Все равно не поймет.
Он не понимает, что все на свете религии и философии просто пытаются заговорить смерть, как бабы заговаривают зубную боль.
Наверно, так: тело борется со смертью болью, а мозг, сознание – мыслью. Ни то ни другое в конце концов не спасет.
И самое главное – то, что я теперь знаю: и у Христа, и у Сиддхартхи из рода Гаутамы был открыт рот – как у всех мертвецов. Очень хорошо теперь представляю их мертвыми. Запросто. И мух очень хорошо представляю себе гудящих во рту. Вот эти мудрецы всю жизнь учили о том, что смерти нет, о воскрешении, о реинкарнации, а им – хлоп по ушам! И Спаситель никого не может спасти, потому что никогда не воскресал и никогда не воскреснет. И Гаутама сгнил, как все, и никем не стал – никаким Буддой! И до этого миллиарды лет никем не был. И мир – это не сон, и я – это не иллюзия. Я – существует, и нужно сделать его счастливым.
У кухни стояла сегодня привязанная тощая лошадь – на мясо. Ждала, пока ее забьют. Обмахивалась хвостом, мотала головой. Все глаза были засижены мухами. Привязанное к двери кухни животное не знает, сколько ему еще осталось жить. И вот разница, которая делает человека человеком: мы – единственное живое существо, знающее о неизбежности смерти. Поэтому нельзя откладывать счастье на будущее, нужно быть счастливым сейчас.
Как же мне быть счастливым, Сашенька моя?
Я сейчас в любую минуту должен буду прерваться – едем на рекогносцировку, планы наступления на Тяньцзинь опять поменяли. Здесь все время все меняют, и ни в чем нельзя быть уверенным. Но раз штурм отложили, значит, кому-то посчастливилось пожить еще день-другой. Знать бы только, кому именно. Ничего, скоро узнаем. И что же они, наслаждаются подаренными двумя днями жизни? Вряд ли. Все на что-то надеются.
Приехал доктор с фельдшером, тоже поедут с нами, хотят посмотреть, откуда придется доставлять раненых. Слышу, как Заремба рассказывает что-то смешное, и все хохочут.
Вот видишь, нет времени спокойно поразмышлять. А так хочется подумать о чем-нибудь далеком, подальше от всего этого!
О чем я? О том, что нет времени.
Ну да, есть часы и минуты, а время – это ведь мы. Без нас время разве существует? То есть мы лишь форма существования времени. Его носители. И возбудители. Получается, что время – это такая болезнь космоса. Потом космос с нами справится, мы исчезнем, и наступит выздоровление. Время пройдет, как ангина.
А смерть – это борьба космоса со временем, с нами. Ведь что такое космос? Это ведь по-гречески порядок, красота, гармония. Смерть – это защита всеобщей красоты и гармонии от нас, от нашего хаоса.
А мы противимся.
Время для космоса болезнь, а для нас – древо жизни.
Странно только, что космосом назвали именно космеи – такие земные цветы, ничего в них особенного.
Что-то у меня живот крутит, прости за такие подробности. Боюсь, как бы не заболеть тифом. И голова раскалывается.
Ну вот, зовут, вечером допишу.
Саша!
Я вернулся. Уже ночь.
Руки все еще трясутся, прости. Я никак не могу прийти в себя. И в ушах все еще звенит от разрывов.Не нужно тебе все это рассказывать, но не могу. Я слишком много сейчас пережил, чтобы держать в себе.
Там были наш новый батальонный командир Станкевич, глухой Убри, я тебе о нем рассказывал, наш доктор Заремба, фельдшер, еще один офицер, Успенский, совсем молодой, только сегодня пришел приказ о его производстве в прапорщики. Еще несколько штабных и солдат.
Этот Успенский болтал без умолку, но все время заикался. Говорливый заика. Его распирало от счастья, что его произвели. Даже Станкевич велел ему помолчать.
У меня скрутило живот – я отошел от них в овражек, присел, а в это время начался обстрел. Снаряд упал прямо туда, где они стояли.
Я подбежал к ним. То, что я увидел, не могу тебе написать.
Прости, меня опять начинает трясти.
Вижу, Убри лежит шагах в десяти, ближе всех ко мне. Руки и ноги как будто отсечены. Их нет! Сапог с остатком ноги валяется рядом. Лицо в серой копоти. Я наклонился, и мне показалось, что он еще жив. Рот открыт. На моих глазах его зрачки плавно закрылись какой-то шторкой. Он умер в этот самый миг, как я над ним наклонился. Не знаю почему, я понял, что должен это сделать – протянуть руку и закрыть ему глаза. Протягиваю, но дотронуться не могу.
Иду дальше. Кругом кричат, стонут, копошатся в крови.
Вижу Станкевича, нашего командира. Лежит на траве, такое впечатление, что он просто устал и решил полежать. Подбегаю к нему. Лицо спокойное, глаза приоткрыты, словно подглядывает. А кисти рук будто пропущены через мясорубку. Беру за плечи, пытаюсь приподнять. Его тело легко поддается ко мне, а затылок остается на траве.
Рядом раненая лошадь дергает задними ногами, за ней наш фельдшер Михал Михалыч – лица нет. Месиво из зубов, костей и хрящей.
Слышу стоны, бегу туда – там доктор Заремба. Он еще жив, смотрит на меня. Он в сознании, что-то мычит и булькает кровью. У него разорван живот, и на дорогу в пыль вывалилась груда кишок. Заремба лежит в луже черной крови, стонет, а я не понимаю, почему он еще жив и что можно сделать. Кричу ему:
– Что? Что сделать?
Он только мычит, но я в конце концов понимаю, чего он хочет. Чтобы я его убил.
Слышу еще крики, вскакиваю и иду дальше.
Вижу одного из штабных – мертвый. Ноги так подогнуты, как у циркового акробата. И рот – опять, как у них у всех, – открыт. Глаза смотрят, но ничего не видят. На бороде сгустки крови.
Наконец нахожу одного живого – заику Успенского. Непонятно, куда его ранили, но кровь хлещет горлом. Обмундирование на нем дымится, брови, ресницы, волосы опалены, сквозь разорванные галифе видны кровоточащие ссадины на ногах.
Я совершенно растерялся, не знал, что делать. Сидел рядом и успокаивал его:
– Держись, все обойдется!
Прибежали другие солдаты, санитары. Я вместе с ними потащил Успенского в лазарет. По дороге он начал захлебываться собственной кровью, санитар сунул ему в рот свои пальцы, чтобы кровь могла беспрепятственно вытекать наружу.
В лазарете я просидел с ним целый час, все никак не мог уйти. Он был в сознании, и я без конца повторял:
– Держись, все обойдется!
В палатке было очень жарко, духота, тучи мух, запахи гниения. Я обмахивал его и отгонял мух. Больше я ничего не мог для него сделать.
А когда он умер, я протянул руку к его лицу, провел ладонью и закрыл ему глаза. Оказывается, в этом нет ничего такого.
Его нужно было переложить, и я помог его поднять. Мертвец намного тяжелее себя живого. Я и раньше об этом от других слышал.
Саша, мне очень нужно быть сейчас с тобой!
Я очень устал.
Мне нужно прийти и положить голову тебе на колени. Ты погладишь и скажешь:
– Ничего, любимый мой, все уже хорошо! Все уже позади. Теперь все будет хорошо, ведь я с тобой!
♥
С утра собиралась и уже знала, что останусь у этого звездочета. Ноздри вспомнили дразнящий аромат его одеколона.
Смотрела на себя в зеркало и не узнавала. Серое лицо, черные круги под глазами.
Тело тускнеет.
Перебирала волосы и выдернула несколько седых.
Глаза по-прежнему: левый – голубой, правый – карий, но веки немного набрякли.
На шее кожа начинает морщиниться.
Наклонилась над раковиной – умыла груди холодной водой, а они свисают студенистые, унылые, в синеватых прожилках.
Выдергивала пинцетом волоски вокруг сосков.
Пальцы ног узловатые.
За кофе принялась подпиливать ногти, а нужно подпилить жизнь.
Встретились у входа в парк, засыпанный тополиным пухом. Там старуха играла на гармошке.
Погуляли немного. Потом повел к себе домой.
По дороге чуть помедлила перед витриной, в которой было выставлено зеркало. Просто поправила прическу – и вдруг поймала на себе взгляд какой-то проходившей мимо девчонки. И прочитала в ее насмешливых глазах, кем я была для нее – старой, увядающей, которой не поможет никакая на свете прическа.
У окна телескоп на треноге.
Ужин при свечах. Музыка. «Дон Джиованни».
Перечисляет спутники Сатурна:
– Титан, Япет, Рея! Диона! Мимас! Гиперион! Феб!
Восхищенно улыбаюсь, хотя он забыл Тефию и Энцелада.
Сокрушается, что в прошлое лунное затмение дождило.
Он закрыл окно, чтобы не летели ни комары, ни пух. В стекло бился все время какой-то мотылек.
Стал рассказывать о своем телескопе, ласково поглаживая его по спинке:
– Это, между прочим, единственная реальная машинка времени. И она у меня в шесть раз мощнее, чем была у Галилея!
Потом обещанное представление – он взял телескоп, и мы пошли на крышу.
Когда поднимались по лестнице, наклонился, чтобы завязать шнурок, и вдруг стало видно, что у него лысина.
На последнем этаже дверь на чердак – отпер своим ключом огромный висячий замок. Мы вылезли на крышу.
Теплый ветер. Залитый огнями низ. Забрызганный звездами верх. Пух лежит сугробами даже на крыше.
– Вот, у меня здесь свое собственное небо.
Стал показывать созвездия.
– Смотрите, Плеяды. А там, – обнял, – Альдебаран. Свежо. Вы не простудитесь?
Обнял крепче.
– Но на самом деле все созвездия – ерунда. Ничего не говорящая мгновенная констелляция. Все равно что назвать созвездиями случайных прохожих или пролетающих птиц. Вообще давать имена звездам – это как заносить в реестр гребешки волн на море.
И объяснил, что все дело в несоответствии времени. У тех звездных прохожих одно время, а у нас другое.
– Понимаешь?
– Понимаю.
– Все эти шаровые скопления и диффузные туманности для нас как фотокарточка, чик – и навсегда. Вот был когда-то Большой взрыв. Ба-бах! Все разлетелось. Но это для нас разлетелось. А на самом деле – быстро разлетелось и быстро собралось обратно. Снова ба-бах, опять разлетелось, опять собралось. Опять бабах. Как бы тебе это попроще объяснить? Ну вот как ребенок берет кусок пластилина, лепит из него зверушек, человечков, деревья, домики. Потом скатывает, сминает все в один ком. А завтра опять принимается лепить. Или, вернее, так: помнишь ту старуху у парка? Это для нас вечность, а на самом деле это просто как аккорд на гармошке – развел руки, сжал. Развел, сжал. Понимаешь?
– Понимаю.
Пока устанавливал телескоп на треноге и долго настраивал, нагнало обрывки облаков. Когда прильнула к окуляру, чтобы посмотреть на Луну, он стал гладить по голове:
– У тебя пух в волосах.
Спустились. В спальне был открыт шкаф, и поразило, как много у него висит костюмов и сколько обуви.
На стене фотографии его детей, мальчик и девочка, близнецы: то в коляске, то уже в школу идут, то уже ее заканчивают.
Везде в квартире следы других женщин. Наверно, специально метят. В ванной на полке пачка прокладок. Лак для волос. Среди одеколонов – губная помада. В мусорнице сверху клок черных волос, а на темном кресле в комнате до этого бросился в глаза длинный рыжий волос.
Я спросила:
– У тебя много женщин?
Он рассмеялся:
– Одна. И она меня любит. Слышала о метампсихозе? Любящая женщина – это одно существо. Оно умирает, превращается в нелюбящую, а ее душа переселяется в другую, любящую. Это одна любящая женщина с разными телами.
Думала, что меня разденут, как вроде полагается, но он проворно разоблачился первым и улегся, заложив руки за голову. В коридоре горел свет, и в полумраке комнаты все было видно. Я постеснялась своей груди и не сняла лифчик.
Он возится на мне, а я задаюсь вопросом, на который не знаю ответа: почему я сплю с человеком, которого не люблю?
Вспомнила притчу про мудреца, который говорил своим спутникам делать что-то странное, необъяснимое. А потом их глупым действиям находился какой-то глубокий, не видимый им, но внятный мудрецу смысл. Сначала он приказал продырявить лодку бедных рыбаков, и она утонула, потом велел убить встречного прохожего и напоследок, не взяв никакой платы, восстановил разрушенную стену в селении, жители которого отказали ему в крове и пище. А потом он объяснил смысл этих поступков. Лодку затопили, чтобы ее не захватил гнавшийся за ними и отбиравший все суда царь-тиран, прохожий шел убить своего сына, а стена принадлежала сиротам, и там был клад, который они потом найдут.
Помню, однажды я встретила на улице человека с ведром снега. Удивилась, куда можно нести ведро снега, хотя кругом сугробы. Но мудрец, пославший его, наверняка знал, зачем это нужно. Так и меня тот мудрец послал в эту несвежую постель, а смысла еще не открыл.
Звездочет все еще усердствовал, весь вспотел.
Потом откинулся на спину, закурил и спросил довольным тоном:
– Ну как?
Ответила:
– Как Донна Эльвира, которая узнала, что это Лепорелло.
– Что?
Он даже не понял.
Ловко завязал презерватив узлом, прежде чем выбросить его в помойное ведро. Ухмыльнулся, позевывая:
– Чайная ложечка вот этой жидкости хозяйничает человеком – заставляет его делать, что она захочет! Какое унизительное рабство!
Он почти сразу засопел.
Попыталась заснуть – не вышло. Кровать неудобная, мягкая, проваливаешься, как в перину. И что за постельное белье? Кто здесь спал до меня?
В голову все время лез тот насмешливый взгляд в зеркале. Снова и снова глаза той девчонки повторяли, что мне не поможет никакая прическа. И если меня видят такой, значит, я и на самом деле такая.
И всю ночь бился мотылек в окно.
Испугалась увидеть этого человека утром. А еще больше увидеть себя с ним. Тихо оделась, подняла с пола его вещи, брюки, рубашку, аккуратно сложила на стуле и ушла.
Уже рассветало. Город был тихий, пустой, гулкий. Даже тополиный пух замер вдоль тротуаров залежами.
Прошла сквозь строй заночевавших у депо трамваев.
Когда подходила к зоопарку, открылась картина, как из притчи. По трамвайным путям вели мою слониху. Шла куда-то, не торопясь, раскачиваясь, похлопывая ушами, обнюхивая хоботом мостовую и рельсы, вздымая вихри пуха. Мудрец знает, куда и зачем ее вели.
Вернулась домой, и ужасно захотелось помыться. Сначала приняла душ, потом налила ванну. Легла отмокать.
Лежала и смотрела, как волоски на коже по всему телу покрываются пузыриками.
Вдруг захотелось уйти под воду совсем, с головой. Стать водяной обезьяной.
Достала из шкафчика трубку для подводного плавания, которую купила когда-то и ни разу не пользовалась. Погрузилась, замерла.
Под водой такая странная тишина, что скорее шум. Все слышно, даже то, чего так не слышишь. Только все доносится через какую-то плотную перепонку. И громче всего пульс стучит.
Подумала, что вот так, наверно, было у мамы в животе.
Не знаю, сколько под водой просидела с трубкой в зубах, может, десять минут, может час, пока вода не остыла. Я совсем замерзла.
Вылезла, натянула халат, подошла к зеркалу и долго смотрела на себя.
Потом все утро меня рвало.