Три прозы (сборник)
Шрифт:
Я сжег все написанное – и не жалел об этом ни минуты. Ты ругала меня, но напрасно. Родная, не ругай меня, пожалуйста! Мне нужно было измениться, стать другим, понять то, что понимают все, кроме меня, и увидеть то, что видит каждый слепой!
Мне не дано умереть и родиться другим – у меня есть только эта жизнь. И я должен успеть стать настоящим.
И знаешь, что странно – те тетради давно превратились в пепел, но себя того, прошлого, я начинаю сжигать только здесь и сейчас.
Ты знаешь, это ведь я слепой был. Видел слова, а не сквозь слова. Это как смотреть на оконное стекло, а не на улицу. Все сущее и мимолетное отражает свет. Этот свет проходит через слова, как через стекло. Слова существуют, чтобы пропускать через себя свет.
Ты улыбнешься: конечно, вылитый я – дал слово ничего больше никогда не писать, а теперь думаю, что, когда вернусь, может быть, напишу книгу. А может, и не напишу. Неважно.
То, что я сейчас испытываю, – намного важнее сотен и тысяч слов. Скажи, как можно передать словами эту готовность к жизни, которая меня переполняет?
Сашенька моя! Еще никогда я не чувствовал себя таким живым!
Выглянул на минуту – лунная ночь, небо яркое, звездное и очень похожее на счастье. Прошелся, потирая уставшие пальцы.
Изумительная ночь. Такая луна – читать можно. Блеснула на штыках. Палатки светятся лунным светом.
Тишина замечательная, ни звука.
Нет, отовсюду звуки, но такие мирные, чудесные – лошадь цокнула, храп из соседней палатки, в лазарете кто-то зевнул, цикады на тополях стрекочут.
Стою и вглядываюсь в Млечный Путь. Теперь всегда сразу вижу,
Стою под этим мирозданием, дышу и думаю: вот, просто луна, оказывается, может сделать человека счастливым. А я столько лет искал доказательств собственного бытия!
Какой я невозможный дурак, Сашка!
К черту луну! К черту доказательства!
Сашка моя родная! Какие еще нужны доказательства моего бытия, если я счастлив из-за того, что ты есть, и любишь меня, и читаешь сейчас эти строчки!
Знаю, что написанное письмо все равно как-то дойдет до тебя, а ненаписанное – исчезнет бесследно. Вот и пишу тебе, Сашенька моя!
♥
Иду вчера от остановки и уже издалека вижу ее – мне навстречу.
Перехожу на другую сторону – и она тоже.
Идет прямо на меня. Останавливаемся лицом к лицу.
Причесанная, ухоженная, выглядит намного моложе. Будто другая женщина. Волосы зачесаны наверх, уши видны – со сросшейся мочкой.
Молчит. Веко у нее вдруг начинает нервно трепетать.
Говорю ей:
– Добрый день, Ада Львовна!
Веко подергивается.
– Александра, мне надо с вами поговорить. С тобой. Ты должна меня выслушать. Мне надо рассказать.
А я ей:
– Не надо.
Не надо мне ничего рассказывать, Ада Львовна!
Я все знаю.
Муж объелся груш.
А за много лет до этого жена мужа думала: кому я такая нужна?
Когда набухло вокруг сосков, обрадовалась, а то уже вымахала и все еще ничего нет. Выглядела, как восьмилетняя гулливерша.
О Гулливере задумалась – как же он какал? И что бедные лилипуты делали со всем этим? Один раз пописал, и хватило на то, чтобы затушить целый пожар. Ведь в какие горы превращались ежеутренне все эти быки, коровы, бараны! Вдруг ощутила какую-то большую неправду, но не оттого, что не бывает таких больших людей.
Второй муж мамы – неудачник. Неудачники всегда женятся на вдове с ребенком.
Когда-то в далекой юности послал свою симфонию знаменитому композитору, а в ответ ничего. Потом на концерте узнал в новом произведении мастера свою музыку. С тех пор мстил человечеству ничегонеделанием. Подрабатывал аккомпаниатором в танцклассе, грел озябшие пальцы на батарее.
Читал вслух всегда из газет занимательные факты и любил цифры. Вот ведь за последние пять тысяч лет покончили с собой столько-то человек. И никто не знает точно, сколько. Но на самом-то деле такая цифра есть. Существует. Живет. Объективно и независимо. Так существовала когда-то до Колумба неоткрытая еще Америка. Если мы чего-то не знаем, не видим, не чувствуем, и не слышим, и не можем попробовать на язык, это не значит, что этого нет.
По статистике, самоубийство чаще всего происходит днем в два-три часа или вечером в одиннадцать-двенадцать.
Неудачнику казалось, что, женившись, поступил благородно, а в ответ – неблагодарность. Когда влюбился, говорил любимой:
– Я так счастлив, что ты появилась в моей жизни, ты – мое спасение.
А через много лет подумал:
– Разве женщина может быть спасением? Если плывешь – она помогает плыть, если тонешь – она лишь помогает утонуть.
Все ждала, когда мамин муж начнет смотреть на нее не по-отечески, а он так и не посмотрел.
Мать стучала целыми днями на машинке. Мозоли на пальцах, твердые подушечки. Завещания, доверенности, купчие, протоколы обыска, заверенные переводы. Каждый раз теряла работу, когда начальник, заглядывая в вырез блузки, оставлял после работы, запирал дверь на ключ, доставал бутылку вина, два бокала и уверял вкрадчиво:
– Я знаю, вы любите мужа, вам трудно, мог бы вам помочь.
Отказывалась от помощи, одним ловким движением вкручивая лист в каретку.
Стала брать работу на дом. Все время с головной болью, отупев от многочасового выстукивания. Ставила пишущую машинку на подушку. Лента истрепанная, в дырах. Копирка прострелена навылет. Высунулась в окно покурить, а звездное небо ей кажется использованной копиркой.
Сразу после смерти матери переехала жить, чтобы не оставаться в одной квартире с запившим неудачником, к бабушке с дедушкой.
Бабка ей на похоронах:
– Не порть горе – поплачь!
Говорили, что мать умерла от сердца. Слабое сердце не выдержало.
Только когда исполнилось шестнадцать, ей сказали, что мать покончила с собой. Показали предсмертное короткое письмо. Оно заканчивалось так: «Адочка, без настоящего горя душа не созреет. Человек растет на горе».
На самом деле мать умерла так: высыпала на ладонь остаток снотворных таблеток из флакончика – их никто не считал, но где-то такая цифра есть, существует, живет, – бросила их в кухонную ступку. Потолкла пестиком. Залила рябиновой настойкой. Получилась кашица. Размешала ложечкой. Еще подлила немного, чтобы стало пожиже. Перелила в стакан. Выпила залпом. Прислушалась к себе. Потом вытряхнула коробку с лекарствами на стол и стала глотать все подряд: просроченные сердечные и от изжоги, от астмы и от печени.
Мамин муж пришел поздно, увидел жену спящей и не стал будить. Удивился только, что легла, не раздеваясь.
Мама вовсе не хотела умирать, а хотела, чтобы ее спасли и любили.
Через три года написала открытку старикам: «Дорогие бабушка и дедушка! Я вышла замуж. Ада». Не написала, но подумала: «И не могу понять только одного – за что мне, мне, которая знает себя настоящую, изнутри, столько счастья?»
Муж молод, непризнан, нежнорук, огнедышащ.
Он сказал ей про дар: это же не от родителей, это – проснуться.
Жить было не на что, от помощи отца-профессора отказался. Вообще с ним не разговаривал. Она продала свою единственную драгоценность, мамино обручальное кольцо, а он по ночам ходил работать грузчиком, по воскресеньям мыл окна в пустых учреждениях, иногда витрины.
Научилась вить гнездо в съемных углах, сумела полюбить чужую обшарпанную мебель.
Она пошла работать, чтобы он мог учиться. Его мучило, что он живет на ее деньги. А она ему:
– Ну что ты, дурачок, такое говоришь! Разве мы не муж и жена?
Когда работала во вторую смену, готовила ему завтраки и приносила в постель, чтобы еще полежать рядом, приласкаться. Слушала, что готовила ему мама, и вступила с ней в тайное соревнование, но мамины пирожки так и остались лучше.
Листал библиотечный альбом и ткнул пальцем:
– Ада, смотри, это мы.
Лысая дама с прирученным единорогом.
Спросила:
– А когда ты понял, что мы будем вместе?
– Когда ты сняла очки. Будто сняла с себя одежду. Странно – ты просто сняла очки, а я понял, что тебя люблю.
Раньше он обрезал себе ногти карманным ножом, а теперь она ему кривыми ножничками.
Тайком получала деньги от профессора. Неопрятный, неухоженный, с дурным запахом изо рта – весь в своей науке. Уже больной, с отмирающими участками кожи на руках. Каждый раз просил:
– Только не говорите ему, что эти деньги от меня. Ему будет больно.
Кругом ломали дома, муж приносил домой выброшенные вещи, стулья, фотографии в рамочках, бронзовые шпингалеты. Один раз кто-то умер в соседнем подъезде, освобождали квартиру, выбрасывали все на помойку, притащил связку писем. Почему-то отталкивали все эти обращения: Кошечка! Миленькая моя! Сладкий мой! Ненаглядная моя Танечка! Это потому что письма – чужие.
Он ей объяснил, почему чужие письма можно читать:
– Потому что мы тоже умрем. А с точки зрения писем уже умерли. Чужих писем не бывает.
Каждый раз поражалась, что он делится своими мыслями с ней, которая даже и понять их толком не может. Просто запоминала:
– В начале было не слово, но рисунок – алфавитные знаки представляют собой производную, сокращенную форму.
Или:
– По образу и подобию своему – каждый может. И кошка, и облако. Надо изображать лес не таким, как его видят деревья.
Обнял ее руками, перепачканными пастелью, и она
так и вышла, пятнистая, на улицу.Днем она была сильная и готова защищать его от всего мира, а ночью ей надо было выплакаться в его объятиях.
Всего-то и нужно для счастья – смывать за ним в раковине грязную пену с бритвы.
Детей у них не было, да он и не хотел.
Делала глазунью, разбивая яйца о край сковородки, и сто лет прошло.
На верхней губе появилось раздражение, но он и так давно перестал ее целовать.
У него другие, она не верит. Пока есть возможность ничего не знать, нужно не знать.
Волнистая шпилька-невидимка вдруг становится видимой.
Чужие запахи.
На ее столике не ее помада.
– Чья это?
– Что значит чья? Разбрасываешь по всей квартире!
Как он ласкает ту? Так, как ласкал ее, или по-другому?
Какие слова говорит он той, сжимая в объятиях, при встречах и расставаниях? Это с ней он битое стекло, а с той – нежнорук и огнедышащ.
Оттирала пятно на полу и заметила на паркете вмятинки. Представила себе, как та стучала острыми каблуками по паркету, и эта каблучная дробь действовала на него возбуждающе.
Во время редких ночных ласк как узнать, хочет ли он в темноте именно ее, а не ту, неистощимую на игры «давай станем другими»?
В постели испугалась, что он не ее держит в руках, закрыв глаза. Попросила:
– Посмотри на меня!
Больнее всего было то, что он приводил ту к ним домой. Та брала ее вещи, трогала все, презрительно усмехаясь, мол, что за вкус у твоей!
Стало страшно ложиться – будто это уже не ее кровать. Кто застилал одеяло, поправлял подушки?
Ногти короткие и неухоженные.
Пытается представить его чувства, когда он приходит домой, обнимает и чувствует ее живот, который упирается в него, а до этого обнимался с другой, стройной.
Той он расстегивал лифчик и целовал груди. Какие?
Уходил куда-то, а ей казалось – к той. Куда бы он на самом деле ни уходил. К той.
Звонил ей сказать, что все в порядке и чтобы не ждала к ужину – пока та принимала душ.
В каждой его знакомой видела ту.
Смотрит, во что та одета, и думает, что, может быть, именно это платье он расстегивал.
Боялась, что та ей скажет:
– Ты довела его без любви, а я могу дать ему то, чего ты не можешь. Это от тебя у него тайны, а мне он все говорит.
И что ответить, если так и есть.
Ведь это ее собственная вина, ведь она утратила свойство быть другой.
Он скрывает свои измены – значит, его нужно простить, потому что так он заботится о ее чувствах, бережет ее. Это значит, что она ему нужна, что он ее ценит, боится обидеть, оскорбить.
Признание – не честность, а жестокость. Он не хочет быть жестоким к близкому человеку.
Измена – это не тело, тело всегда само с собой. Когда люди вместе – неважно, где их тела.
Она не может его потерять, потому что теряешь только то, чего не имеешь.
Человеку невозможно без ласки, и ее всегда не хватает и будет не хватать, потому что потребность в ласке всегда больше любой ласки.
Если приоткрыл отдушину, значит, задыхался.
И как могут устоять перед ним другие, если она не устояла?
Молчала, делала вид, что ничего не замечает, что все хорошо.
Боялась слов – слова могут только разрушить. Вдруг он скажет:
– Когда та до меня дотрагивается, бросает в дрожь. А от тебя не бросает. Это я ей изменяю с тобой.
Ни слова, ни упрека, ни вопроса. Было больно, но простила.
И нет на него обиды – он ведь тоже мучается. Из чувства вины он становился добрее.
Когда позвонила та – позвала его к телефону, а сама пошла в ванную, включила воду, чтобы не слышать.
Боялась его обнюхать или перед стиркой что-то найти в вещах – просила самого посмотреть, не забыл ли что в карманах.
Старалась быть с ним легкой – так сестра целует брата утренним поцелуем:
– До скорого!
Жить, будто мир не рушится. Не ходить по дому в слезах. Стирать и гладить, потому что если придет к той в неглаженой рубашке – пожалеет и выгладит.Когда появилась мастерская, стало легче, он оставался там ночевать на диване.
Утром, когда не хочется вставать и жить, – улыбнуться. И еще раз улыбнуться. И еще.
Сказать давно не беленному потолку слова благодарности.
Дети ведь не от семени.
Родилась дочка, ребенок поздний, долгожданный, намоленный. С большой помятой головой – при родах разодрала материнскую плоть в клочья.
Обезьянка родится и сразу хватается за мамину шкуру, а ребенок рождается, и ему даже не за что уцепиться – голый, беззащитный.
Горячая волна, поднимавшаяся от младенца, соединила их заново, по-другому. Снова стало ясно, почему они вместе.
Молока было мало, и она ревновала к молочной бутылочке.
Он любил сам переодевать дочку. Говорил, что у нее пальчики на ногах как леденцы.
После рождения Сонечки ей было не до ласк, а он не настаивал, и снова прошло сто лет.
Дочкины болезни отнимали тело и душу, и стало легче объяснять себе его нелюбовь. Теперь можно было себя ругать за то, что стала меньше уделять ему внимания из-за ребенка, ведь муж почувствовал себя одиноким и покинутым. Когда ребенок заболевал, она думала только об этом, ничего другого для нее больше не существовало.
Делали прокол уха, муж не выдержал и ушел из кабинета подальше от крика. Она положила головку дочки себе на колени и зажала руками, как тисками. Соня смотрела на нее снизу вверх испуганными глазами, не понимавшими, почему ее привели на эту боль, и кричала, не вырываясь, смирившись.
Перед зеркалом оттягивала себе пальцем кожу под глазом и не верила – сколько морщин! Начала терять волосы, в ванне слив забился – вынула мокрые слипшиеся комки. Перестала улыбаться, чтобы не показывать съеденные кариесом зубы, – а та, другая, вкусно зевала, открывая в пасти свежее, молодое, здоровое.
За спиной его друзья над ней смеялись, ведь они все знали, конечно.
Иногда оставлял записку, что, может быть, не вернется на ночь. Один раз приписал: «Ты вышла когда-то замуж за гения, а теперь живешь с самовлюбленной стареющей пустотой. Родная, потерпи меня еще!»
После этого полюбила его сильнее.
Часто вспоминала, как однажды, когда стало невмоготу, закрыла глаза и вдруг почувствовала, что счастлива. Счастье, наверно, и должно быть таким, мгновенным, как укол иголкой: ребенок канючит, от клеенки несет мочой, денег нет, погода отвратительная, молоко сбежало, нужно теперь отдраивать плиту, по радио передают землетрясение, где-то война, а все вместе это и есть счастье.
Еще дождливое столетие. И еще.
Уже давно делили больше стол, чем ложе, не супруги, но сотрапезники.
Раздевались, не глядя друг на друга, ложились каждый на свой край – большая кровать и долина между ними. Ее голова уже не покоилась на его плече. Расстояние, разделяющее зимней ночью два замерзших существа, ничтожно, но непреодолимо.
В семейной постели вдруг проснуться от одиночества. Зачем-то посмотрела, как он спит – лицо совсем старое.
В доме поселился новый звук – захлопнутой двери.
Кричал на свою жизнь, а получала она, понимая, что она и есть его жизнь.
Скандалы. Затяжные, изматывающие, при затравленно хнычущем ребенке.
Один раз держал в руке чайник с кипятком, и она испугалась, что сейчас плеснет на нее, но он сдержался и полил на подоконнике горшочек с алоэ. Потом выкинула вместе с горшком в помойку, вынесла ведро, вернулась, а запах обваренного алоэ на кухне еще стоял.
Однажды пьяный стал на нее кричать:
– Не носи мне тапки в зубах!
В ванной он так и не научился задергивать занавеску душа до конца, приходилось каждый раз тряпкой убирать за ним.
И никогда не счищал после себя ершиком мазки в унитазе.
Презирал своих друзей, достигших чего-то, а доставалось опять ей. Однажды подумала, что ее жизнь для его жизни промокашка. Ему судьба что-то пишет и тут же ею промокает – тогда его жизнь обрывками проступает на ней. Как только у него клякса, она тут же прикладывает себя.
По углам собираются комки пыли, убегают от щетки, как зверьки. Думала, чем они питаются, и вдруг поняла – ее годами.
Носки всегда разбрасывал. Огрызок на книжной полке. Обрезки ногтей на столе. Но главное – носки. Это же не мелочи, это метки. Люди ведут себя, как животные, только не могут вспомнить – почему. Люди метят свою территорию запахом из ног, оставляя след. Все животные это понимают и ходят босиком. Вот Донька любит положить морду на ноги или тапки, и запах хозяев приятно щекочет ей ноздри.