Тридцать три урода. Сборник
Шрифт:
Ночь она мне не простит. Потому что либо страсть, либо красота от чёрта. Ага… га… га… га. Поймал, поймал! Это я за хвост чёрта поймал. Это он канитель заплел, канитель заплел. И закупорил все выходы. Ну а мадонна?.. Осквернил! Хозяином стать над мадонной, похвалиться паскудством. Осквернить! Осквернить! Лицемеры! Лгуны! Люди без зуба в душе!.. Вот ночь страсти! Она мне стала женой.
Ах, глупенькая, глупенькая! Она же умерла дурочкой. Промаялась жизнь… И презлой. Параличи. Кусалась, зверем выла… Вот тебе и гармония. Вот тебе и гармония!.. Да, на небесах!.. Ужасно, знаете, я брезглив! Даже никогда из-за этого я не могу совершить. Я в сторонке. Я в сторонке. Прошу вас, не прикасайтесь же!
Ну вот я еще потружусь. Я выйду отсюда.
Кисею обожженную она в складочках запрятала, в складочках полога от дочери запрятала, чтобы та не узнала, как она младенца едва не сожгла ночью. Сама ходила весь день своей рыхлой походкой, тихая да виноватая. А мы все знали и молчали. Знали и злобно молчали. Смирно. Смирно… Одного зайчонка мне папочка с охоты подарил живым. Его блошки высосали. Так-таки и высосали. Я посыпал, посыпал персидским порошком, не помогло.
Да не жена она была моя вовсе, а мама, мамочка, моя мамочка. А я маленький, молоденький, еще тоненький. Она забыла ключи. Ключи. Всю ночь укладывала сундуки. Всю ночь одна, с разбитым сердцем… А я спал. Мне же просто спать хотелось… Лень… А утром выехали, в чужом городе брошенные выехали. Ключей хватились. Ах, без памяти, без толка! Заплакала. В коляске заплакала старая мамочка. Ключи…
Старые, большие не могут плакать. Не хочу. Не хочу, не хочу… Бум, бум, бум. Стена обита мягким…
А может, зайчонок от порошка издох? Ну что же, как умел, так делал. А может — и я убил. Журавля-то уже убил. Три дня забывал в поддоннике воды налить моему журавлю в оранжерее. В глубокой кадке потопился. Нет — неважно же. Не то. Я же мамочку обидеть успел. Не понял моей мамочки одинокой. Обидеть успел. Только любить не поспел. До могилы не поспел. У могилы вспомнил. У могилы понял. У могилы вспомнил.
Ну что же! У человека места мало на любовь. Зуб, зуб у меня болит! Братья, братья, зуб жизни у меня болит! Места мало в груди на любовь, только на вожделенье. И вожделею чуда. Ей, Господи, вожделею чуда! Аминь!..
Вот видите что: этим красным липким ничего нельзя. Они дали такой тупой, чтобы я не убился. Понял. Останусь… Все останется. Эй, вы, помогите вы! Помогите, помогите, помогите вы!
ЗА РЕШЕТКУ {79}
Я убил. Меня убьют. Да, конечно, конечно. Но это ничего. Совершенно ничего, потому что не в этом дело, а в свободе. Я свободен, потому что, когда перестал быть тихим, очень тихим, и благоволящим, и терпеливым, и в чудо преображения верующим, — а был я всем этим и еще многим иным с Машей, — и когда возненавидел вдруг, вдруг понял, что у ненависти свои крылья, сильнее даже крыльев любви, и свой полет, едкий, жгучий, метко бьющий полет, — то я убил. Убил, и вот стал свободным и новым. Это одно и то же для меня: убив, я умер и воскрес новым, и вот таким… свободным. Сейчас все разъясню.
Свободен я потому, что, во-первых, я ничего не чувствую, даже голода. И когда били — не чувствовал, и даже приятно было, что голову насквозь сверлом сверлило, и без мыслей… и смерти не боюсь, потому что я же сам другого убил. Этого никто не поймет, кроме меня, какое тут упоение — умереть убившему.
Тихое-тихое, сосредоточенное, даже мрачное, но полное удовлетворение. Я совершил… Это вам, вам, несовершившим, вам, лицемеры-убийцы с гладкою совестью, вам, люди за решеткой, — смерть всегда рано… Это все, во-первых, о свободе. А во-вторых… Я, во-вторых, уже не могу. Я, видите, два месяца молчал. Убив, я молчал. Здесь в тюрьме один молчал. Сегодня дали перо и бумаги. Записал все это, и довольно. Кажется, все это было умно, но дальше не выходит. А вы думаете, вы, там, за решеткой, что у ненависти нет крыльев?
Всесильны крылья ненависти и переносят через вашу решетку (потому что это вы за решеткой, кричу вам, вы, вы, вы, а не я!) — в великий хаос свободы. Вот вам еще ума от умалишенного. Ведь убийцы безумны. Ведь новым стать — значит старого ума лишиться. Негоден свободному ваш ум, люди за решеткой!Душно мне, знаете ли. Воздуху мало. Умирать мне пора. Жить стало довольно… Здравствуй, Смерть! Здравствуй, Смерть, последняя свобода ненависти! Здравствуй, палач! Странный, странный освободитель!.. Вы себе, наверное, представляете, что я плохо сплю? Отлично сплю, с той именно ночи, когда я (именно ночью, потому что они все не могли решить моей участи) узнал о смертном приговоре. Хотя здесь же, в скобках, упомяну, что и посейчас совершенно не уверен, кому, собственно, вышел смертный приговор: вам всем или мне здесь одному?
Ну, вот еще только одно сообщение — слушайте! Потому что эти записки вы прочтете. Вам их передадут туда, за решетку, и над вами кто-нибудь да смилуется!.. Слушайте. Червь в вашей любви. И там, за решеткой, червь. Сифилис в вашей любви. Довольно… Если бы ее не было, то любовь ваша слилась бы с моею ненавистью, и решетка ваша открылась бы ко мне…
Отчего два месяца молчал? Может быть, и дольше. Может быть, и два дня. Все равно. Кто убил и потом очень долго молчал — тому позволено запеть. Пою.
Возненавидел — и убил. Слепое великолепие ненависти! Крылами черными, ночным полетом ты облетаешь мир до дряблого, до тусклого рассвета, до дня мелкоотчетливого, до раздробленного, бессильного, дальнозоркого, разборчивого дня. О, Ненависть, ты кровяным чутьем бьешь право в ночи! Жгучая, сладкая, вихревая, нераздельная, меткая, бьющая, свободная, — о, свободная Ненависть. Тебя, святая Ненависть, тебя, правая Ненависть, славословлю, тебя пою!
Я его убил за то, что он был жестокосердечен и узкодушен, и от него зависели судьбы людей. Он не знал милости и тешился самовластием. Его легкие были сжаты мелким сладострастием жестокости. Его глазки мерцали тускло. Мягкие, широкие ноздри принюхивались тревожно, и багровели, наливаясь злобными подозрениями, жилы.
Вы понимаете? Вы понимаете? Он, конечно, не обидел моих близких, конечно, не тронул меня, потому что тогда я мог бы простить. Тогда, говорите вы, за решеткой, — ну, и я тоже говорю, — тогда я должен был бы ему простить, ждать его просветления, просветляться сам тем своим прощением… Пусть. Но он не меня обидел, не нас, а их, их там. Как их спасти? И ему как запретить? Как запретить? Запретить как? Ты говорила, Маша: «Великая Божья любовь, как колокол на башне, зовет сердца. И просветятся все. Тогда и строить будет нечего (всякое же строительство на крови строительствует, это мы с тобой и там еще, за решеткой, давно поняли и постановили), строить будет уже нечего: все уже на месте, и все Божие. Одною волею колокола все Божие…» {80} Ты тогда смеялась, ласкаясь ко мне. Но любовь бесплотна, не вмещается в костяную, грудную тюрьму человека, и во мне уже она зрела, моя непрошенная ненависть. Местью зрела. И вот накалилась местью и стала жадная, ненасытная, огромная, как гора огромная, в маленькой человеческой груди, или как вулкан, или как рысь. Как рысь, упала с ветки на жертву намеченную…
Я, видишь ли, это понял, Маша, что любовь твоя слепая не видит, кого любит, и что она покорна и этого невидимого владыкой зовет. На день жизни слепа твоя любовь, но в ночь глядит упрямыми глазами. В ночь чудесных преображений. Земную землю она подменить хочет. Измена, измена — твоя великая любовь. И не сильна над жизнью. Землю всю поднять вы вожделеете и метнуть ее в небеса. Но соразмернее человеческим крыльям ярая ненависть, и смертью… легче решить спор, нежели просветить новою жизнью тьму злого.