Тридцать три урода. Сборник
Шрифт:
Дело в том, что я не сильна и устаю от неподвижного движения тряской, гулкой и безучастной быстроты…
И еще в том, что я похожа на электрическую рыбу {89} — ее показывают в роскошных научных аквариумах; если к ней прикоснуться рукой — так четко, сухо, как маленький разряд, ударит по ручным мускулам электрический ток. Мне говорили, что эти рыбы умирают в изнеможении, выпустив свою силу.
Каждый нерв моего тела — маленькая электрическая рыбка, и все, что глядит, — а глядят на меня и люди и вещи, — прикасается ко мне, и всем я отдаю четкими, сухими разрядиками свои токи до изнеможения — до смерти…
И это — не любовь, а электричество.
И
расчесывалась сквозь ровные проборы саженых прозрачных лесков, —
трепеталась по доброкровным, широким лицам на строгих станциях, синим глазам и ртам, возглашающим и чрезмерно взволнованным, и по широким спинам высокоплечих лошадей в легких упряжках, — и переливалась, сочувствуя и не проникая, в души странных и тайных людей, что так близко теснились, рядом и напротив меня, — что вместе со мною, неподвижные в быстром лете, мимо гладко убегающих предметов и пестро-горланистых остановок, мчали свои участи радостей, пыток и разлук;
опустошаясь, отчуждаясь, изнемогало мое тело; тусклое, в слабых, остреньких ознобах умирало; а душа из большой тишины чрезмерного сочувствия вызволялась, получая тот крылатый, бестелесый полет, который и есть начало и конец всякой жизни.
На этот раз, отправляясь в дальний путь, я не чувствовала позыва к муке знакомого полета. Мои нервы все сжались одним нетерпеливым устремлением — вместе с поездом действенно преодолеть все эти пустые и слишком тесные пространства чужой, плоской и крикливой страны.
Домой нужно было, где — большое и страстное, и никому Завтра не обещано…
Поэтому, чтобы разбить сосредоточенность своих переливаний в попутные предметы, — я решила обедать и пить утренний кофе в столовом вагоне.
Против меня, за моим прикрепленным к стене столиком у зеркального окна, села прямая немка, высокая, полная, в дамской шляпе с сиренями, с сумочкой через плечи, пухлыми, крупными, белыми руками, приятно-мягким, стареющим лицом и пустыми, совсем синими глазами. Она спросила чашку чаю и вгрызлась решительно и степенно крупными, белыми зубами в молочный хлебец через его хрусткую, золотистую корочку.
Мы долго сидели так, молча, я — потребляя свою порцию кофею, она — чаю.
Потом, вдруг, она подняла на меня свои синие пустые глаза, и я увидела, что они слегка косят. Это тотчас отметило ее в моем восприятии: я отдала ей легкий, чуткий разрядик своего тока…
Она сказала строгим, ровным, густым голосом, приятным моему слуху и человека достойным:
— Я еду домой. Пробыла лето в Испании, в Пиренеях.
Я спросила, волнуясь:
— Вам было хорошо в горах?
— Да, там красиво и дико. Я отдохнула. Зимой я утомилась. Не выручал удобный столовый вагон, приятный подносик с теплым кофеем — мое тихое, трепетное волнение росло.
Какое дело мне до немки? А вот она говорит — слышу голос строгий и чужой и вижу немного тревожный взгляд синих косых глаз…
Она говорит:
— Вы вот кофе пьете. А я его по утрам пить не могу. Только после обеда. Если бы хотя одну чашку выпила — на весь день была бы больна. Он на меня плохо действует… Прощайте! Доброго пути! Скоро моя станция.
Она плавно встала и, положив деньги на свой подносик, где остался металлический чайник с приподнятой крышкой и сливочник с недопитым молоком, прямая, прошла узким ходом между столиками и скрылась за раскатными дверьми ресторана.
Я еще осталась сидеть. Меня бросало плавно из стороны в сторону, почти как на море. Плавно колыхалась вода в полуотпитом сифоне на соседнем столике.
Я думала о немке. Потом решила забыть, чтобы не думать о человеке, которого никогда не встретишь и который состарится и умрет без твоего ведома.
Но к чему же я узнала, что она не может пить кофею по утрам? Это было тепло, так животно, матерински, сестрински
тепло — знать о ней, что она пьет чай по утрам, а если кофей, то весь день после него больна.Верно, это от сердца. У немки, верно, нездоровое сердце.
Но какое мне дело?
ГОЛОВА МЕДУЗЫ {90}
Болезненно желтел свет газовых ламп, ненужный и подслепый. И к стеклу с улицы приложилась лиловая синева, жутко-прозрачная, насквозь зеленовато-просвеченная.
Все столы и столики были заняты. За одним, маленьким, близко подвинутым к узкому концу длинного, сидел Незнакомов {91} . Совершенно прекрасное лицо, холодное, строгое, в окружении светлых, скульптурных кудрей, странно сочеталось с мертвенностью голубо-тусклых глаз {92} . Перед ним стояли бутылка и наполовину выпитый стакан красного вина.
Сидела, спиной к нему, председательствуя за узким краем длинного, тесно усаженного стола, молодая высокая женщина с крепким, белым досиня затылком под черным гладким гребнем блестящих волос.
Женщина сидела прямая, неподвижная, молчаливая; по синебелым узким пальцам, оплетшим бокал с бледно-золотистым вином, стекала серебристая пена.
И в алом сердце своего стакана Незнакомов видел невидимые ему черные глаза из бледного строгого лица, жесткие, неумолимые, далекие, безусловные. Они глядели вверх, пронизывая его взгляд, как пустоту, дальше, через его мозг, в невозможную даль {93} . И ему становилось пронзительно, как от ледяной иглы, и стыли длинные красивые руки, нежные, как женские. И не мог оторваться. И змеились там, во влаге, блестящие волосы вокруг строгого лба, где таилась угроза. Он не отрывал глаз от видения в алом сердце красного вина.
А там ярилась похоть, и развязывался шум вокруг строгой женщины. Критик с кабаньим лицом, только что заказавший еще две бутылки шампанского, наклонялся, принюхиваясь толстыми, вздутыми, как волдыри, ноздрями, к мерцающим под сквозною вуалью ткани плечам. Хохотал. Всех звал кончать пир к своей богатой любовнице. Рыжий барон, которого толстый, потный и вислый профессор направо называл баронессой, испитой и высокий, с намекающим, двойственным взглядом серых бесстыдных глаз и повислым носом с тонкими расширенными крыльями, зорко и жадно следил за соседом, восемнадцатилетним мальчиком с пугливым, прячущимся взором карих глаз. Из-под спадающих волн каштановых кудрей он бросал украдкой воровские призывы молчаливой и неумолимой. Рыжий барон поил его, притираясь коленом к его колену, и нежные дивно-смуглые щеки юноши бледнели матово, а вырезанные по-детски полные губы под первым пухом усов нервно кривились, и, отвечая нашептываниям соседа, юноша как-то беспомощно картавил. Профессор, редковолосый, бородатый, с пуговкой между двумя подушками щек и детским взором, еще молодой, все корячился, поводя бревнами плеч, дурачился и бранил себя громко и хохотливо, чтобы быть услышанным и оправданным. Вихрастый, курносый маленький бутафор, втиснув несуразную голову в высокие плечики, хихикал, смачно поводя размоклыми, вывернутыми губами под подстриженными жесткими усами. Художник, быстроглазый, черноокий, с вывороченными ноздрями задорного носика и мулатским цветом одутлого, слишком моложавого лица, жеманничал с непонятным соседом, мощевидным, в серых очках и без возраста, который, мало обращая внимания на него, ловил и глотал на полпути молящие сигналы юноши к молчаливой женщине. Блестели в бутоньерках {94} красные пятна камелий и гвоздик, а перед женщиной стоял большой букет очень темных алых роз. И запах вянущих цветов мешался с паркетною пылью, паром кушаний и надушенным потом. Вяло и недовольно толкалась и перешептывалась прислуга в чужих фраках. А лиловая синева за окном прозрачнела, белея, и газ желтел, ненужный и больной.