Тринадцать ящиков Пандоры
Шрифт:
— И при чем здесь все это?
— Сэр, может, вы слыхали — во Франции некто Сен-Симон, провозгласив начало века позитивного знания, попытался соорудить науку, которая занималась бы общественным упорядочиванием. Назвал ее социономикой, а его последователи возносят эту придумку на вершину всех прочих дисциплин. Грозятся, что человечество теперь пробьется сквозь завесы британской мистики с помощью выверенного рационального метода, а не рифмуя «розы — грозы».
— Просто у лягушатников нет поэтов, — вмешался Макги.
— Французы многословны и велеречивы, но мне запала в голову одна их идея: что эпохи развития разума соразмерны тому, как человечество описывает мир в данный момент. Прибегает ли оно к идее божества или ему достаточно геологии с химией.
— К чему это
— К тому, что если в нашем мире для описания сути явлений хватает науки, то здесь, в Благословенной Земле, открытой поэтами, любому рано или поздно приходится учитывать сверхъестественное. И человеческому — слишком человеческому — здесь остается все меньше места. Мы, конечно, это отрицаем, делаем вид, что все это лишь сказки дикарей, но госпожа Франческа права: мы возвращаемся к позабытым суевериям и впускаем их себе в плоть и кровь. И уже не важно, насколько здешние боги реальны, — довольно и того, чтобы реальными их считали мы сами.
— Погодите-погодите, — перебил его Томас. — Вы хотите сказать, будто…
И замолчал, сосредоточенно глядя куда-то над головой Уильяма Кронненфельда, где мерцали — желтым, зеленым, оранжевым — ночные светляки в кроне деревьев над прудом. Слова молодого Уильяма пугали не на шутку: если подумать, под ними распахивалась бездна.
— Мы здесь вот без малого тридцать лет, — снова заговорил юноша. — Мы заражаемся этим миром, но — что куда опасней — заражаем и его тоже. До того, как сюда стали прибывать солдаты из Йоркшира, никто и слыхом не слыхивал о брауни. А едва на острове Трубка срубили форт, заселив его шотландцами и поставив над ними капитана Гейвигана, сразу стали приходить свидетельства о женщине в белом, рыдающей на скалах перед близкой смертью кого-то из наших людей. Понимаете? Шотландские суеверия говорят о баньши — так вот же вам по вере вашей!
Одновременно с последними его словами сквозь беседку подул ветер — странно жаркий даже для здешней ночи. Но Томаса передернуло, словно в лицо ему дохнуло из ледяных подземных глубин.
— Это удивительная идея, — сказал он хрипло. — Получается, поверь мы всем сердцем, что солнцу должно вставать на юге, — все бы так и случилось?
Уильям помотал головой — и тут же застонал, ухватившись за подмышку. Отдернул ладонь, вытер пальцы.
— Вовсе не обязательно, сэр. Но уж одно неизбежно: здесь тогда начнут рассказывать сказки о том, как однажды человек повелел солнцу взойти на юге — и светило его послушалось.
— Как уже рассказывают сказки о Человеке-в-Терниях, — сказал задумчиво Томас.
— А вот об этом, сэр, — очень серьезно произнес юноша, — я стараюсь даже не думать.
— О чем именно вы сообщили Александру Холлу, Уильям? — спросил Томас.
Кронненберг обессиленно откинулся на резное дерево беседки.
— Я рассказал ему обо всем, сэр. О том, что, если верить собранным конфидентами полковника Хэвиджа хроникам, люди здесь уже без малого две тысячи лет не воюют друг с другом. Что у местных почти не бывало — до нашего прихода — завистников, как и преступлений на этой почве. Есть убийства, но нет зависти и этой черной соседской ненависти к тому, кто живет лучше тебя. О рассказах наших разведчиков, возвращающихся с юга и с востока, — измененных настолько, что приходится убеждать их, что они — это они. О том, что базальтовые истуканы в Железном лесу, поставленные в дьявол-знает-когдашние допотопные времена, слишком напоминают кивера русских гренадеров — а русские пытаются протоптать виршами тропку в другие миры, и куда-то же они уходят! О том, наконец, что однажды мы изменим Ксанад настолько, чтобы тот сотворил для нас самое желанное: нас в улучшенном виде. Народ богоизбранный. Вот только сперва всегда является Моисей, а не Иисус Навин. И тогда… тогда…
Адъютант Хэвиджа говорил все быстрее и неразборчивей, голова его начала подергиваться, и Макги поднялся с корточек и отшагнул в сторону, глядя крайне подозрительно. А Томас наклонился и отвесил мальчишке оплеуху.
— Придите же в себя, — произнес с неожиданной для себя самого брезгливостью.
— Вы не понимаете, — прошептал адъютант. — Если
он воплотится… Семь казней египетских… Горящий куст, купина…Томас поморщился и встряхнул адъютанта сильнее:
— Погодите, Уильям, мне необходимо узнать: кому было известно, что вы беседовали с Александром Холлом? Кто-то же видел вас тогда, верно? Мне нужно знать имена, это чрезвычайно важно.
Кронненберг дышал уже ровнее, румянец начинал сходить с его щек. Он мутно глянул на Томаса.
— Да-да, я понимаю.
— И кто же?
— Что?
— Дьявол вас раздери, Уильям, вы издеваетесь над нами?
— Вовсе нет. О чем вы спрашивали?
— Кто знал о вашем разговоре с Александром Холлом?
— Ах это… Нет, я не думаю, что это важно, — Уильям махнул пренебрежительно, а Томас заметил, что изменился не только тембр его голоса, но и жесты, мельчайшие движения лица и тела. — Он — просто лошадка, маленький пони. Его задача была — доставить порученное. И, кажется, он не сумел даже этого. А вот это… существо… которое врезано в мою плоть… оно говорит со мной. Не словами, но как бы образами, вспышками… отголосками моих собственных мыслей, буквами на изнанке век… И оно… кажется, оно желает говорить с вами.
Фицпатрик вдруг подался вперед, взмахнул рукою:
— Лови!
Уильям поймал брошенную монетку, повертел в пальцах: шиллинг серебрился, будто форель в ручье. По губам его мелькнула измученная улыбка.
— Я не одержим, — сказал. — Я… взнуздан, наверное, так было бы правильнее сказать. Так не желаете ли, господин Элрой, выслушать то, что это… создание… хочет вам сказать?
Дверь скрипнула: Томасу показалось, будто услышать ее должны и на противоположном крыле дворца. Однако обошлось: голоса Фицпатрика и обоих солдат не прервались, гудели размеренно.
Интересно, что она скажет.
Он вспомнил грацию, с которой мадам Франческа двигалась, нападая на Фицпатрика: такая бывает у насекомых. У богомола, например.
А самки богомолов жрут своих самцов…
За дверью было темно — но стоило сделать пару шагов и развести тяжелые завесы, как пришлось жмуриться: луна заглядывала в окна, отражалась в зеркалах, дрожала неисчислимыми тенями.
Госпожа Франческа лежала, как неживая: поверх покрывал, одетая, с руками вдоль тела. Казалась вырезанной из мыльного камня. Сколько Томас ни присматривался, не сумел понять: поднимается ли ее грудь в такт дыханию.
— Мадам… — позвал он неуверенно. Весь его запал, разожженный словами Уильяма Кронненфельда, вдруг ушел, словно вода в песок.
Он вынул из кармана шиллинг. Покрутил в пальцах. Прикрыл глаза, тут же распахнул их снова: показалось, что в комнате стоит еще кто-то. Выругался мысленно — и наклонился над постелью, положил серебряный кругляш на тыльную сторону запястья госпожи Франчески.
Посчитал до трех, а потом до шести. Осторожно, пытаясь не прикасаться к матовой коже, забрал монету — такую же белую в свете лун.
Перевел дыхание — оказалось, все это время он не дышал.
Было тихо.
Томас так и не решился прикоснуться к лежащей на постели женщине — и не решился больше заговорить. Потом увидел на столе тетрадь, исписанную мелким округлым почерком. Сверху страниц были даты, какие-то рисунки.
С этой-то добычей и выскользнул за дверь, поднялся в свои комнаты, сел под канделябр с толстыми красноватыми свечами.
От аромата благовоний кружилась голова.
«Бладджет полагает, что Ксанад — новая Индия и смысл его тот же: тянуть в Метрополию все новые и новые богатства, — писала госпожа Франческа. — Нет ничего более ложного. Потому что Ксанад может поглотить нас без остатка. И не думаю, что на это уйдет много времени. Арчи считает такие мысли лишь результатом легкой истерии, к которой якобы склонны в тропических условиях женщины, но, думаю, мой муж неправ. Он и сам достаточно изменился, даже не понимая этого. И прежде всего потому, что это не рождается изнутри, но приходит снаружи. Одержимость? Возможно. Только не хотелось бы мне узнать тех демонов, что навевают такие мысли».