Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Трудно быть хорошим
Шрифт:

— Привет, — сказал я, уже выйдя на улицу.

— Оревуар, — ответила Аннабелла.

— Привет, — проговорил Джим, а потом добавил: — Я буду тебе писать.

И написал, но только уже поздней осенью. Видимо, к той поре все лесорубы, и шведы и финны, перезнакомились с его домом на северной окраине, а он записался в публичную библиотеку Мизулы и перечитывал Джека Лондона, пропуская сочинения о собаках. Поскольку адрес на конверте был указан точный, Джим, следовательно, заходил к моим, чтоб узнать его. Конверт был большой, квадратный, а листок маленький, линованный, с рваным краем — значит, вырван из блокнота. Почерк был такой, что начиналось каждое слово крупными буквами, а к концу они делались мельче.

В течение учебного года я получил от Джима еще три письма. Все они содержали фразу или две. Литературный жанр фразовой миниатюры в руках мастера служит не пустяшным поводам, а тому,

чтобы вкратце вместить целый мир. В лице Джима я впервые познакомился с мастером этого жанра.

Письма всегда начинались так: «Дорогой напарник!» и всегда заканчивались так: «Твой братан Джим».

Можете поверить, я и мысли не допускал, что буду работать вместе с ним в близившееся лето, и он ни разу в открытую не предлагал этого. Я решил уделить шабашке лишь часть своей жизни, и сию часть уже уделил со всею щедростью. Вновь поступил в государственный лесной надзор и боролся там с пожарами, что для Джима было равнозначно тому, что я запросил милостыню и устроился в санаторий.

Так что, ясное дело, он не писал мне тем летом; несомненно, кто-то иной был у него на другом конце пилы, и Джим истирал его в опилки. Но вот настала осень и пришло письмо в большом квадратном конверте, где каждое слово начиналось крупными буквами, а к концу они делались мельче. Осень только начиналась, и он не мог еще развернуть свое предприятие. Наверно, уволясь с лесопромысла, присматривался к обстановке в городе. Может, и в библиотеку не успел пока записаться. В общем, письмо было такое:

«Дорогой напарник!

Да будет тебе известно: я отхватил дамочку весом восемь пудов.

Твой братан

Джим».

Годы и годы прошли с тех пор, как я получил это письмо. Больше ничего не слыхал от Джима или о нем. Может, восемь пудов пересилили этого сучьего потомка.

Рон Хансен

Небраска

Перевела И. Гурова

Городок — Америкус, Ковенант, Дания, Мэнор, Ура, Иерусалим, Чистая Вода — один из наиболее безвестных спутников реки Платт, зачатый в тяготах и печалях европейцев-первопоселенцев, которые выбрали путь наименьшего сопротивления и пустили корни в пустоте, подобной той, которую тщательно скрывали в юности. По-шведски, по-датски, по-немецки, по-польски, в страхе и исступлении, да по соизволению божию, они врубались в прерию лопатами и сооружали зеленеющие землянки, которые размокали и оседали под дождями, погребались первым же бураном и были такими низкими, что только дети входили в них, не сгибаясь — тем не менее землянки знаменовали самостоятельность, суровое счастье, и владельцы стояли перед ними с важной гордостью в тех торжественных случаях, которые запечатлеваются на фотографиях.

А потом «Юнион Пасифик», трансконтинентальная железная дорога, задержалась поблизости — лагерь из парусиновых палаток, паренек, играющий по вечерам на губной гармонике; после чего — склады, депо, сосновая водокачка, загоны для скота и среднее процветание двадцатого века. Поезда забредают в городок, чтобы оставить на запасном пути товарный вагон, или же, вопя, проносятся мимо со скоростью шестидесяти миль в час, быть может, помешав девчушке, изображающей акробатку на проволоке, вскинуть руки и все-таки удержаться на рельсе, скользком, как серебряная ложка. Вот тут-то из жаркой дымки в миле перед ней и возник желто-красный паровоз, колеблясь в мареве августовского полудня. С костылей отваливается нагар, вибрация стального рельса передается подошвам девочки, она спрыгивает на шлак, а потом в бурьян у насыпи, уступая путь товарняку — «Юнион Пасифик» везет вайомингский уголь, а «Джорджия-Пасифик» лес, лемеха для снегоочистителей и елочки японских пикапчиков по зеленым равнинам в Омаху. Промелькнул последний вагон, и она видит напротив знакомого путевого обходчика, пережидавшего, словно пешеход — красный свет, а между ними звенит песенка кузнечиков прерии, но тут обходчик говорит:

— Ну и жарища!

Дважды полотно «Юнион Пасифик» пересекает петляющий Демократ, течение медлительно, как воловья упряжка, вода, зеленая, как силос, поля на восточном берегу, на западном склады и дома, кое-где зеленые своды листвы, а на поверхности закручиваются и исчезают воронки, теряя скорость. Зимой после морозной недели по серому льду прогуливаются школьные парочки и поддают ногами рыхлый снег, переговариваясь вполголоса, споря и соглашаясь, обижаясь и обижая. А Эмиль Джедлика снимает со стены ружье двадцать второго калибра с голубым прикладом и бродит по снегу в сухом бурьяне, в надежде подстрелить фазана, а то и внезапно взлетевшего перепела. Его младший братишка

Орин перебегает вприпрыжку Демократ и раз за разом скатывается с крутого берега, точно выдра.

Июль в городке — это серое шоссе, и фордовский стоговоз, желтая полоса соломы над ним, словно желтая лента в пасти разыгравшейся собаки, а вверху на верблюжьем горбу — Билли Эйуолт, восемнадцатилетний, потный, чумазый, приперченный и окрапленный соломенной пылью, с комком жвачки, прилипшим под нижней губой эдаким лишним большим пальцем. Его голубые глаза скользят по рекламе молочного шоколада, по хорошенькой девочке, слизывающей бледную струйку тающего мороженого с вафельного стаканчика, и Билли, хлопнув себя по сердцу, восклицает:

— Сражен наповал!

Поздний октябрь, оранжевый внизу и голубой вверху — хлебные элеваторы словно столбики белых покерных фишек и высокая серебристая водонапорная башня, как-то вечером приниженная татуировкой, которой ее украсил выпускной класс школы Джорджа У. Норриса. Пониже элеваторов и башни — оголенные вершины деревьев, чьи серые сучья все еще воздеты в безмолвной аллилуйе, а желтые листья жмутся к станционной ограде и послушными овцами бегут по тротуарам, подгоняемые пастухом-ветром.

Или январь, когда снегопады перегораживают равнину, выбеливают шоссе, и рощи, и пастбища, пока все не сливается в единый широкий простор, а окна покрываются ледяными узорами, и хромой малыш Нордстромов кое-как бредет через снег, проваливаясь чуть ли не по пояс, такой беспомощный в жесткой скорлупе меховой курточки и шапки, вроде бы лиловой, но теперь снежной, и падает, и не может встать, пока девчушка Шумахеров на застекленной веранде ложкой во рту и миской кукурузных хлопьев на коленях не говорит деловито: «А там мальчик!» — и ее мать не поворачивается поглядеть ка тротуар.

Дома большие, белые, двухэтажные, каждый в близком родстве с соседним — на чердаках гнездятся голуби, в окнах верхнего этажа двойные рамы с зелеными стеклами, зеленая застекленная веранда, обставленная мягкой мебелью, точно гостиная, или превращенная в спальню подростка, который затем станет военным моряком и будет жить на корабле, один из экипажа, численностью превосходящего население его родного городка, среди серых вод, вздымающихся волнами, как поля кукурузы, свеклы, сои, пшеницы, остающиеся здесь и зовущие на своем языке: «Останься!» Дома, отвернувшиеся от вечной земли к преходящему, чинно примостились друг против друга, точно нарядные детишки, приглашенные на день рождения днем, и родители посматривают на них с надеждой и радужными чаяниями. Разросшиеся ильмы и платаны крадут солнечный свет у газонов, сохраняющих из-за них снежные оборки до первой недели апреля. На задних дворах колышутся сохнущие белые простыни, пришпиленные к туго натянутой проволоке, участки с клумбами разделены живыми изгородями из дикого зеленого и лилового винограда или мелкоячеистой металлической сеткой. Плодовые деревья посажены так тесно, что под ветром их ветки переплетаются. Яблоки и вишни осыпаются, гниют в сладости, пока от них не остаются только бурые бугорки, но груши не уступают ветру и лишь когда подвядают, как стручки перца, их страсти и печали снискивают надлежащее внимание, и они исчезают с веток.

В конце дорожки, вымощенной голубоватым сланцем, — гараж. Створки его дверей мнут бурьян и скрипят по камешкам, поддаваясь слабым толчкам старика, который чуть было не теряет равновесия, когда они, наконец, распахиваются. И Виктор Джонсон, стараясь не порвать и не запачкать серый свитер и сапоги, принимается шарить среди банок с краской, сломанных электромоторов, железных и деревянных граблей, серпов и пары вил, а над головой у него — на балках, — лежат некрашеные двери, старый патефон и толстые твердые пластинки двадцатых годов (на одной из них сопрано поет «Я одинокая мелодия»). Под зеленым брезентом — деревянный кинопроектор, который он выкрасил серебристой краской, и большие коробки со светло-коричневыми целлулоидными лентами, во многих местах ставшими оранжевыми и зелеными от времени, но одна катушка бережно сохранилась: военный летчик в галифе перепрыгивает из одного биплана на верхнее крыло другого. Сельские жители, заплатив, завороженно смотрели, как при прыжке летчика крылья чуть покачиваются, как хлопает его кожаная куртка, но теперь, поднеся катушку к окну и отмотав ленту на пол, Виктор сумел различить только двадцать кадриков прыжка, а потом — изображение за изображением военного летчика, вцепившегося в крыло биплана. И все-таки больше не отматывает ленту, словно он заплатил свои пять центов за этот кадр человека, остающегося в живых.

Поделиться с друзьями: