Труды по россиеведению. Выпуск 3
Шрифт:
В России пока что остается за пределами понимания важнейшее обстоятельство. Западный либерализм, как его толкуют и 20 лет на практике навязывают россиянам наши либерал-демократы, в корне несовместим с русскими национальными традициями и прямо им противоречит. Подобно всем Романовым и всем генсекам, наши «реформаторы» подсматривают в то самое «окно» и выискивают: что бы там позаимствовать? (А лучше – украсть…) Какие наиболее привлекательные формы – технологии, учреждения, техники внедрения, способы организации? Формы, с помощью которых можно было бы потом побольнее ударить по той же Европе. Вникать в смыслы и постигать их генетику нашим «реформаторам» недосуг. С учетом особенностей русской ментальности, а также того печального опыта европейского либерализма, о котором шла речь, можно было бы подумать об основательно русифицированной версии европеизма. И здесь совсем не все безнадежно… За исключением того, что время, к сожалению, не просто течет, но стремительно утекает.
На становление европейского модерна ушло 500 лет. За это время оказалось наработано не только то, что опрокидывает сегодня западный либерализм, т. е. не только глобальный капитализм. Европейский Модерн – это еще и становление
У нас не было западных Античности и Средневековья, нет и пятисот лет, чтобы пройти Новое время сначала, но по-русски. И перепрыгнуть через все блага цивилизации, наработанные за это время, тоже никак не получится.
Остается слабая надежда, скорее, даже фантазия, что решить накопившиеся к Новому русскому времени задачи можно одним махом, за несколько лет, мощным рывком. Освободить пространство, на котором бы началось не просто очередное изменение, а развитие России. Да сделать этот рывок не поголовным уничтожением одних другими, а отысканием принципиально нового, «срединного» начала. Нетрудно догадаться, что в данном случае речь идет – ни много, ни мало – о смене самой русской парадигмы. Но за 76 + 20 лет наш социум исковеркан так, что в нем уже нет ни способности хотя бы помыслить такой рывок, ни тем более хотения и воли, чтобы на него решиться.
Свобода и реформы в истории России
К вопросу об эволюции смысла концептов «свобода» и «вольность» в русском политическом дискурсе XVIII в
В мифологии русского национального характера понятия «свобода» и «вольность/воля» занимают едва ли не столь же почетное место, как «соборность», «духовность», «щедрость» и некоторые иные абстрактные понятия, в отличие от «свободы», не имеющие, впрочем, юридического основания. Свободолюбие, как считается, искони присуще русскому человеку, чему, как опять же принято считать, не могли не способствовать бескрайние просторы среды его обитания (см.: 10; 13; 15). Подобные образы национальной мифологии находятся в резком противоречии с историческими реалиями или по крайней мере с представлениями о них в исторической науке. Большинство ученых сходятся во мнении, что несвобода была присуща русскому обществу на всех этапах истории России гораздо в большей степени, чем свобода, хотя, например, точного, разделяемого всеми определения характера Московского государства XV–XVII вв. в историографии не существует, а о сути политической власти в имперский период ведутся ожесточенные споры. И дело не только в том, что до 1861 г. основная масса населения находилась в крепостной зависимости, но и в том, что, как принято считать, несвободны были и все остальные слои русского социума, гражданского общества в дореволюционной России так и не сложилось, а гражданские права были впервые гарантированы лишь Манифестом 17 октября 1905 г.
Впрочем, в России последних лет наблюдается тенденция представить отечественную историю как «нормальную» на том основании, например, что ужасы опричнины Ивана Грозного не идут ни в какое сравнение с кошмарами испанской инквизиции, а крепостное право было отменено на два года раньше, чем рабство в США 16 . В то же время и в западной историографии России, в первую очередь опять же в США, появилась своего рода ревизионистская концепция, поставившая под сомнение всемогущество русского государства на разных этапах его существования и, в частности, его способность контролировать все сферы жизни своих подданных 17 . И если аргументы первой группы находятся преимущественно за рамками научного дискурса, то основанные на эмпирическом материале исследования западных коллег, предлагающие альтернативную доминирующей в западной историографии точку зрения, игнорировать, конечно же, невозможно. Эти исследования показывают, что, с одной стороны, в условиях ограниченности ресурсов государства существовали неконтролируемые им и весьма значимые пространства личной свободы, а с другой – в силу той же ограниченности государство старалось поддерживать своего рода консенсус между отдельными группами населения, которые были далеко не так бесправны, как принято считать. Причем, правами обладали все слои населения – от высших до низших – и это делало их частью единого целого.
16
Примечательно, что подобные рассуждения можно обнаружить у таких разных авторов, как С. Кара-Мурза (см.: 8) и В. Аксючиц (см.: 1).
17
Наиболее характерный пример – исследование Н. Коллмана (см.: 20). Противоположная, традиционная линия новейшей западной историографии представлена работами М. По (см.: 21).
Подобные попытки пересмотра и переосмысления привычных историографических штампов находятся в русле характерного для современной исторической науки стремления понять прошлое через его же, прошлого, реалии и категории, всячески избегая модернизации смысла используемых понятий. Применительно к теме данной статьи очевидно, что если в современном нам обществе степень личной свободы определяется фиксацией гражданских прав в законах, имеющих, как правило, достаточно четкие дефиниции, а также тем, как они исполняются, то в отдаленном прошлом действовали
другие механизмы, создававшие иную социальную реальность. Собственно, Россия, в частности в раннее Новое время, была не хуже и не лучше своих западноевропейских современников. Она была попросту иной, а потому к ней неприменим привычный понятийно-категориальный аппарат, используемый для характеристики государства и общества того же времени в Англии или во Франции. Это один из основных тезисов упомянутой выше ревизионистской концепции современной западной историографии 18 .18
Убедительность, перспективность и научная обоснованность подобного подхода не вызывает сомнений. Однако он, на мой взгляд, порождает и ряд методологических проблем, в частности, ставя под вопрос возможность компаративных исследований и в принципе каких-либо оценочных суждений.
Попытка преодоления противоречия между двумя полюсами западной историографии представлена в статье В. Кивелсон с характерным названием «“Гражданство”: Права без свободы» (19). Используя принятую дефиницию понятия гражданство, автор доказывает, что подданные московских царей в XVI–XVII вв. обладали практически всем набором прав и возможностей, описываемых этим понятием, но при этом у них не было свободы. Кивелсон полагает, что в Московской Руси «во многих (хотя и не во всех) контекстах слово свобода имело сильную негативную коннотацию» и, будучи «важным элементом московского политического дискурса», ассоциировалось с беспорядком, нарушением покоя, разрушительной силой, а также, что очень важно, с индивидуализмом, в то время как московское общество было основано на коллективизме. «Московиты, – пишет Кивелсон, – просили о коллективной защите, а не о личных правах, и стремились быть зависимыми от царя – его холопами или сиротами – в большей степени, чем свободными гражданами. <…> Они жили в рамках культуры, в которой свобода была скорее отрицательной ценностью» (19, с. 484, 487, 488).
Предлагаемый В. Кивелсон путь примирения двух полярных точек зрения, несомненно, заслуживает внимания, однако показательно, что, постулируя отношение русских людей к свободе, она не подкрепляет свои утверждения ссылками на эмпирический материал. Между тем понятия свобода/несвобода – это тоже понятия исторические, их смысловое наполнение менялось с течением времени, причем не только у русских, но и у англичан, с которыми Кивелсон их сравнивает. Одно из направлений изучения этой проблематики, очевидно, находится в плоскости истории понятий. Особость ситуации придает то обстоятельство, что помимо слова свобода и всех от него производных в русском языке имеются слова воля и вольность.
Рассуждения об их соотношении в изобилии встречаются в сочинениях представителей русской общественной мысли, причем воля/вольность, как правило, трактуется как нечто исконно русское, а свобода – как понятие скорее чужеродное, в большей степени юридическое, связанное с правами человека и, соответственно, имеющее западное происхождение. В действительности же слова свобода и воля имеют древнерусское происхождение. При этом, если слова, однозвучные русской свободе, мы находим преимущественно в славянских языках и языках балтийской группы, то аналоги воли обнаруживаются и в языках западноевропейских народов (16, т. 1, с. 347–348; т. 3, с. 582–583). А.М. Песков отмечает, что «исходное слово – воля – кроме синонимичности слову свобода имеет и другие значения: желание, власть, способность или возможность осуществить свои желания, демонстрировать свою власть. Подобное значение имеют в других европейских языках слова, этимологически родственные русской воле: volo, volui (лат.) – желать, хотеть; volontй (франц.) – воля, желание; will (англ.), Wille (нем.) – воля» (14).
Однако одновременно слово воля парадоксальным образом воспринимается как нечто символизирующее русский национальный дух и потому непереводимое ни на один другой язык, в то время как свобода «переводится на все языки и всеми народами понимается». Автору этого утверждения филологу А.Г. Лисицыну принадлежит диссертационное исследование «Анализ концепта свобода-воля-вольность в русском языке». По его мнению, все дело в «ограниченности свободы законом и внезаконности воли» (9). Развивая эту мысль, можно прийти к выводу, что русский национальный дух характеризуется неприятием законности. Ничего неожиданного в этом нет, если не считать того, что упомянутые выше работы западных коллег, настаивающих на наличии у московитов гражданских прав, основываются на наблюдениях за функционированием права и работой судебной системы.
По мнению Лисицына, «расхождение слов свобода и воля с точки зрения социальных сфер употребления» начинается после установления крепостного права. С этого времени слово воля обозначает утраченное и потому желанное народное право. Слово широко употребляется в речи простого народа. Понятие же личной свободы актуально лишь «для власть имущих». При этом «слово свобода… не сразу становится основным именем концепта в дворянской культуре. В XVIII веке наблюдается конкуренция имен свобода и вольность. Концепт свобода приобретает общественно-политический смысл. Происходит это в процессе общего оформления общественно-политической лексики в XVIII веке и связано с развитием идей Просвещения в России» (9) 19 .
19
Примерно об этом же со ссылкой на работу А.Д. Шмелева (17) пишет и А.М. Песков (см.: 14).