Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Тяжелые люди, или J’adore ce qui me br^ule

Фриш Макс

Шрифт:

— Вот и хорошо.

Да, именно… Он рассеянно улыбается, словно хотел что-то сказать и тут же снова забыл. Они столько месяцев провели вместе, у них был такой летний брак, и вот они прощаются на улице, на углу. После этого он отправляется к себе, в мастерскую, впервые за три дня, спит несколько часов, переодевается, доедает хлеб, все, что находит в хлебнице. Он сидит на ящике и жует.

Ну и ладно! — говорит он себе.

Он ест и думает, думает…

Ну и прекрасно! Я люблю жизнь со всеми ее буйными противоречиями! Кто усомнится в том, что их любовь еще две недели назад была искренней и великолепной? Они были близки так, что ближе два человека и быть не могут. А потом, после чистилища ложных страстей, ревности, желания мести, — все исчезло, просто исчезло, и теперь она принимает другого мужчину, окружая его теми же нежностями, проявление которых его, должно быть, приводит в восторг. Боже, и во всем этом заключено глубокое, прохладное, рожденное глубинами мира упоение, смирение, признание, приятие, и все это честно и исполнено сердечного участия, это великолепно — и столь же ужасающе жестоко!

Он еще долго сидел так.

Потом, разрядив оружие и спрятав его в ящике среди прочего хлама, Райнхарт подошел к мольберту, натянул халат и проработал до глубокой

ночи. Ивонна могла бы расхаживать по улицам нагишом, в его сердце это не вызвало бы даже чувства стыда. Какое ему до нее дело? Даже ревности от него не добиться, ничего, ничего нет, кроме пепла. Словно облако наплывает на него тщетная уверенность, будто в его жизни больше ничего не может произойти из-за этой женщины, ничего.

Амман, молодой лейтенант, оказавшийся вовсе не таким болваном, как поначалу показалось художнику, раздраженному и зараженному предубеждением, на втором портрете сидел уже совершенно иначе, — между прочим, и вся затея с картиной, когда Райнхарт к ней вернулся, неожиданно потеряла всякую спешность.

— Дело, собственно, в том, — заявил как-то Амман, — что эта картина была для моей невесты, поначалу…

— Я знаю.

— Откуда?

Райнхарт поправился, объяснив, что хотя ему и не было ничего известно, но он это предполагал. Как и история, почему женитьба вдруг расстроилась, была совершенно ясна, как ему представлялось. Амману, так сказать свидетелю событий, нужно было только кое-что дополнить или поправить какую-нибудь деталь, в прочем же ему оставалось только дивиться, как точно художник все излагал.

— Любая женщина, не подавляемая своим возлюбленным, в конце концов начинает страдать от страха превосходства — от страха, что он не настоящий мужчина.

Амман рассказывал:

— Мы были знакомы уже больше года. Все шло самым лучшим образом, с родителями тоже, дело было решенное. Все, что касалось приданого, и вообще…

Райнхарт рисовал. Вообще-то Амману разрешалось вставать, когда захочется поразмяться. Художнику казалось ненужным дальше работать над лицом, пока не прописаны остальные части изображения. Амман встал рядом, чтобы посмотреть. Как говорил художник, не вынимая изо рта трубку, все должно было еще приобрести большую определенность, не резкость изображения, а определенность. Все было словно еще не рожденным. Размытость изображения, говорил он, — поэзия обывателя. И потом, прежде всего необходимо суметь выразить неопределенность лица, не впадая самому в неопределенность.

— Кстати, — заметил Райнхарт, — если хотите, не стесняйтесь, сделайте себе чаю. Там все за занавеской!

Амман стоял у плитки, ожидая, пока закипит вода, руки в карманах, в лейтенантском мундире… Все это казалось ему смешным: здесь — маленькая плитка, там — ненужная свадебная картина, а на улице вечернее солнце, такое же бесполезное; в сущности, он так и не понял, почему она вдруг не захотела выходить за него замуж.

— Турандот! — заявил Райнхарт.

— Я не понял…

Райнхарт как раз занимался защитного цвета брюками, чая он не хотел, чтобы не отрываться от работы.

— Турандот… Когда-то, много веков назад, рыцарь склонял колени перед своими избранницами и воспевал их, так что его можно было принять за умоляющего; его ревность, его алчущее стремление рождали высокие понятия женской чести, служившей ему — ведь мир все-таки принадлежал мужчинам! Однажды женщина сказала: что с того, что ты стоишь предо мной на коленях, что ты преподносишь мне цветы и украшения — ведь все это только для того, чтобы украсить самого себя, свое владение, свое наслаждение. Какое тебе дело до того, что я человек? Женщина, у которой есть профессия, не желает, чтобы ее продавали мужчине, она желает быть с ним на равных, человеком среди людей. Ну и что из этого вышло? Освобождение женщины было мужской идеей. В конце концов, оно оказывается самым большим насилием над женщиной, единственным, которое ее действительно уязвило, потому что ее наградили целями, которые не были ее целями, которые не могут быть ее целями: ее насильно освободили от силы, к которой она испытывала природное стремление, — и браки во множестве стали распадаться… Что ей с того, что ее слушают и принимают всерьез? В конце концов, очень тоскливо быть всего лишь человеком. Я отдаюсь слишком дешево! — вдруг спохватывается она. Страх перед завоеванной свободой, страх, что в ней перестанут видеть женщину, раз ее провозгласили человеком, страх от того, что мужчина больше не повелевает, а спрашивает, больше не принуждает, а советует и признает ее загадку, так что она теперь уже от своей собственной загадки приходит в отчаяние, а мужчина кажется ей каким-то немужественным… Страх оказаться выше мужчины — это Турандот, принцесса из китайской сказки, приказывающая рубить мужчинам головы: от разочарования и тоски, вызванных тем, что это ей подвластно! От гнева на то, что они готовы принять ее правила и совершенно серьезно копаются в ее бабских загадках, и не находится ни одного, кто бы рассмеялся и разорвал путы роскошного двора, ни одного, кто бы сменил нахмуренный от размышлений лоб на угрожающий меч, кто просто разнес бы все вдребезги и взял желаемое, как разбойник! Потому что их желание — не в том, чтобы их разгадали, а в том, чтобы их взяли силой. На что женщине ее освобожденный разум? В конце концов, она все равно ждет того, кто ее одолеет, даже в делах разума, — а не то ее настигает великая дрожь, ужас от прозрения, от одиночества, беззащитности! Отчаянная тоска по господину, смеющемуся тирану, стоящему перед ней на коленях, по настоящему мужчине — тоска по утраченному кнуту, тоска по силе, в которой и есть ее глубочайшее воплощение и ее тайная победа…

Райнхарт, держа палитру и кисть, стоял у большого окна, молчал и смотрел на улицу, кусая губы, пока не очнулся наконец от своих мыслей.

— Вот оно как, — повернулся он к Амману. — Нам надо вновь стать мужчинами!

У Ивонны, ожидавшей ребенка, не было времени предаваться делам прошлого, она пошла тем же путем, выбор которого не желала простить своей матери: вышла замуж за мужчину, который наверняка мог взять на себя все ее заботы и еще гордиться тем, что может предоставить ей все, о чем только можно желать в здравом уме. Это был Хозяин, человек с восемью сотнями рабочих, в коричневом, как глина, тяжелом, широком пальто.

III. J’adore ce qui me br^ule [1] , или Открытие

J’adore ce qui me br^ule!

Этот

девиз — до того языческий, что хочется предположить, будто он пришел из глубины тысячелетий, — красовался на бронзовой медали, обнаруженной Полковником однажды во время поездки по Провансу, приобретенной им в порыве коллекционерской страсти и привезенной домой, где она присоединилась ко множеству других вещей. Не Бог весть какое произведение искусства, зато вещица старинная и редкая. На ней был изображен негритенок, стоящий на коленях перед пламенем костра и держащий над ним руки — так близко, как только позволял жар огня. Вся его поза казалась столь же забавной, сколь и таинственной, было неясно, то ли жизнерадостный язычник действительно поклоняется огню, то ли он всего лишь греет руки, но, в конце концов, какая разница? Над изображением, словно переливающаяся радуга, полукругом шла надпись кривоватыми буквами:

1

Люблю то, что меня обжигает (фр.).

J’ADORE CE QUI ME BR^ULE.

Полковника, в отличие от некоторых его гостей, эти слова трогали мало или вообще не трогали. Он ценил надежность, порядочность, однозначность, а опасность существовала вовсе не для того, чтобы ею опьяняться, — опасность была для него злом, упиваться ею непозволительно, ее следовало преодолевать, смело, хотя и осмотрительно, отражать, мужественно искоренять из нашего мира. Из нашего мира — это значило: из государства, из семьи, из своей личной жизни. Будучи человеком, чья беспорочная честь отнюдь не являлась всего лишь фасадом, он чувствовал себя вправе требовать того же и от других, по крайней мере от своих детей. Честь была для него делом безусловным, находящимся вне наших желаний, правда, признать ее он был готов лишь в буржуазной форме своего собственного сословия. Ради чести он отказывался от вещей, которыми мало кто мог бы пренебречь, и отнюдь не был настроен мириться с тем, чтобы в зените его жизни его собственная дочь — пусть она и не продолжательница рода — устраивала ему всякие фокусы. Профессиональный военный и в делах чести ощущал свои обязанности перед государством, которому служил (а оно, в свою очередь, служило ему), любое пятно на домашней скатерти, которое другие, возможно, могли себе позволить, в его случае становилось одновременно пятном на государственном флаге. От всего этого жизнь, в том числе и жизнь повседневная, оказывалась нелегкой. Неутомимый и бескорыстный радетель родного города, Полковник, пожалуй, стал единственным человеком, кому хватило мужества и энергии открыто выступить против принятого решения об уродующей перестройке старинного здания цехового собрания; он даже собрал сумму, необходимую для того, чтобы восстановить этот дом, веками славившийся своей архитектурой, в первоначальном виде. Его заслуги были даже отмечены городскими чиновниками, которые намеревались разместить в этом памятнике старины ведомство по делам безработных, хотя, вручая Полковнику грамоту, они не подозревали, какая за этим стояла работа, сколько разговоров за чашечкой кофе, сколько выкуренных с кем-то сигар или выпитых с кем-то бутылок, сколько как бы невзначай затеянных разговоров в обществе нужных людей. Полковнику с самого начала было ясно, что и речи быть не может о каких-то лаврах, о которых обычно тут же начинают мечтать супруги, ведь и это была его служба — служение духу отечества, духу родного города, духу вообще, и чем старше становился Полковник, тем больше видел он этот дух в прошлом, в истории собственной семьи, в гербах, в исторических зданиях, в антикварных собраниях, каким обладал и он сам, правда, совсем скромным, — короче, он был человеком, представляющим верхушку буржуазного общества, то есть мира, обладающего немалыми достоинствами и заслуживающего такое же серьезное к себе отношение, как и любой другой человеческий мир.

Случилось это летним воскресеньем, когда после обычного похода в церковь и обеда они в уютной обстановке попивали кофе, беседуя о происходивших в дальних странах войнах; отец обрезал кончик сигары, в сущности довольный, что еще одно воскресенье проходит без визитов, что позволяло заняться домашними делами. Здесь же сидел и Кинг с высунутым от жары языком, нетерпеливо ожидая, когда сможет уйти с хозяином. Они расположились под большим ореховым деревом, пробивавшееся сквозь листву солнце рассыпало веснушки по скатерти, а иногда и по дорожкам, посыпанным гравием. Без гостей и без старшего брата, учившегося за границей, семья оказывалась очень маленькой. Гортензия чувствовала себя в то воскресенье как в тюрьме, как бы ни был красив день с тихой вереницей облаков на небе, с освещенным переменчивым солнцем садом, наполненным всевозможными летними ароматами; она чувствовала себя как в те дни детства, когда ей не разрешали играть с другими детьми, и все происходившее без подруг, вкусная еда, песочница в собственном саду, ожидание взрослых гостей и торта — все это казалось бесконечным и лишенным смысла… Гортензия долго сидела, не произнося ни слова; она принесла сахар, забытый прислугой, она играла с Кингом, чтобы не думать о том, чего ей не хватало. Но Кинг не хотел валяться на спине, он только тихо рычал и снова садился рядом с отцом. Гортензию охватывал ужас от того, каким долгим будет этот прекрасный день; она сидела в плетеном кресле, все ждали кофе, торопиться было некуда, отец курил, а Гортензия думала о городе, наполненном людьми, это был не тот город, в котором она хотела бы оказаться, — в тот день такого города просто не существовало. Да и за городом в это время бродили толпы, там тоже не найти одиночества. Они сидели и ждали кофе, и Гортензия рассказала о художнике, которого недавно повстречала и который дал ей первые уроки, да, она прямо-таки увлеклась рассказом — все живое, что еще оставалось вокруг, вдруг оказалось связанным с этим малознакомым художником!

Отец похлопывал собаку. Потом он спросил:

— А как его, собственно, зовут?

Гортензия ответила.

Имя его оказалось, вопреки ее ожиданию, совсем не таким уж неизвестным — именитость учителя вызвала у нее прилив гордости, — однако реакция на это имя была совсем не той, на какую она рассчитывала.

Отец сидел так, словно получил известие о каком-то несчастье, погрузившись в глухое молчание, непонятное Гортензии. Дома вечно относились ко всему так серьезно, считая все важным. Наконец кофе был готов: вода закипела, мать погасила огонек под стеклянной колбой, все смотрели, как темная жидкость наполняет сосуд. Никто не прерывал молчания. Мать разлила кофе по чашкам, взяла серебряную сахарницу и спросила отца, положить ли ему сахар.

Поделиться с друзьями: