Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Тяжелые люди, или J’adore ce qui me br^ule

Фриш Макс

Шрифт:

— А чего было бы жаль?

— Видите ли, — проговорил он наконец, — вы маленький чертенок, Гортензия. Чертенок с фамильной брошью на воротничке. Я и не знал, что такие бывают. Вы очень много требуете от других, почти все… А если другой примет ваш вызов? — спросил он. — Если он в один прекрасный день придет и все сожжет вам в угоду? Я так и вижу, как вы будете стоять, барышня, напуганная до смерти.

Это было настоящим издевательством.

Он часто говорил такие вещи. Можно было подумать, что это отрезвит девушку и она перестанет ходить к художнику. Напротив!

J’adore ce qui me br^ule.

Гортензия даже рассказала ему о своей смехотворной ссоре с родителями — и ждала, что он на это скажет. Ждала она, правда, напрасно. Она надеялась на едкий сарказм, настолько оскорбительный, что ей самой пришлось бы взять отца под защиту. Райнхарт не доставил ей даже этого удовольствия, сарказмы ему были ни к чему. В отличие от Гортензии, он был с этим миром не в родстве, не состоял с ним ни в каких отношениях, не испытывал к нему привязанности.

Она напрасно ждала, что он будет высмеивать ее отца, когда сообщала о его мнимом малодушии, даже позорила его, сама стыдясь того, что делает, переполняемая злобой от молчания Райнхарта. К чему это?

Ведь Райнхарту ничего от него не нужно.

Он смешивал краски и насвистывал.

Однажды художник уехал в Тессин, и Гортензия вдруг вновь оказалась одной. Одинокой, как никогда прежде. Еще и теперь она слово в слово помнила все, что было связано с ним. Мы можем забыть о каком-нибудь человеке все, кроме того, что он говорил о нас самих.

Гортензия тогда как раз лежала в больнице.

В гипсе, в облаках белых подушек она пыталась сообразить, как она там оказалась. Он опять заговорил тогда о Сорбонне. Отец. Без конца эта Сорбонна! Уже было написано хорошим друзьям, которые могли бы приютить Гортензию. Сорбонна стала целью, планом, новой надеждой, что им удастся отвадить Гортензию от художника. Они были в здании гильдии суконщиков, в том старом цеховом сооружении, на котором сосредоточились заботы Полковника, пришедшего посмотреть, как продвигаются работы. Там царил кошмарный хаос трухлявых балок, подлежавших замене, лежавшего горами мусора, серой отбитой штукатурки, от перекрытий остался один скелет, так что весь дом можно было просматривать до самого подвала. Какой-то рабочий в надетой набекрень бумажной шапке еще раз предостерег Гортензию, чтобы она была осторожной! Неожиданно из-под крыши что-то посыпалось, от пыли ничего не было видно, рабочие принялись ругаться. Гортензии показалось, что весь дом поехал куда-то у нее из-под ног. Отец стоял на лесах и что-то кричал дочери, когда на нее обрушилась лавина штукатурки, все накрывающая, удушающая масса забвения. Не отец, а кто-то неизвестный поднял ее из развалин, легко, как ни в чем не бывало, она кричала от боли, по крайней мере, так ей казалось, незнакомец принял ее, совершенно обнаженную, на свои руки. Ну-ка посмотрим, произнес незнакомец в белом халате, как нам перебраться через реку. На той стороне из тумана поднимался город, все мосты, похоже, были разрушены. Есть одно место, где можно перебраться, брод, сказал незнакомец, я там уже проходил. Он то и дело целовал ее покрытые пылью волосы, и боль утихала… Позднее, когда Гортензия пришла в себя, первым, кого она увидела у своей постели, был отец. Он тоже не был в состоянии точно описать случившееся. О Сорбонне больше не упоминали. Как виновный, он приходил очень часто.

Почти полгода Гортензии пришлось провести вот так, лежа. Она слышала, как на улице подметали палую листву, неделя за неделей уходила в серость осеннего тумана, над заснеженными крышами засверкала зима, под облаками с бронзовым отливом поднимались башни. А Гортензия продолжала лежать. О художнике она ничего больше не слышала. Солнце поблескивало в сосульках за окном, порой в непомерном пространстве окружавшей ее тишины часами слышалась капель. Приходили люди, отец и мать, кузен, оказавшийся в отпуске, целый парад тетушек, а еще цветы и письма, подарки, которые можно было есть и читать, иногда заходил врач и без конца — сестры, от чьих прибауток ее уже тошнило; рабы времени, существующие в том мире. Когда обитая дверь снова закрывалась, Гортензия оставалась в своих взбитых подушках, королева над голубыми просторами своего одиночества…

На Рождество Гортензия вернулась домой. Как она и ожидала, все было по-прежнему, все привычно, словно в музее.

— Я хотела бы поговорить насчет Сорбонны, — сказала она, чтобы не изображать радость по поводу возвращения домой. — Дело в том, папа, что я согласна, я еду в Сорбонну.

У родителей словно камень с души свалился.

Это был зимний день с воркующим снегом, с морозными узорами на окнах и солнцем, дети катались по улицам на санках, деревья стояли в белых кристаллах, словно в цвету. Гортензия шла с палкой, она чувствовала себя странно, словно подросла. Она впервые выбралась, ковыляя, в город, в том числе и затем, чтобы ошеломить художника в его мастерской: я еду в Париж, сказала бы она как бы между прочим. Посмотрим, были ли вы правы, когда говорили, что я перепугаюсь до смерти; поедем в Париж вместе?

Наконец дверь отворилась.

— Райнхарт? — переспросил человек и ухмыльнулся.

Незнакомый человек. С кистью в руках, с волосатой грудью, видневшейся из-под полурастегнутой голубой рубашки, с трубкой во рту. Он закашлялся и выдохнул отвратительное облако перегара и табака. Райнхарт уже давно съехал оттуда.

Зима длилась долго.

Утром еще приходилось включать свет, на улице висела вуаль падающих хлопьев, снег на проводах; ровно в восемь они выходили из лифта, вешали пальто, доставали из сумок и карманов хрустящие пакеты с едой и садились за работу, к чертежным доскам или за пишущие машинки, покорно, добросовестно, словно лошадь молочника, которая пойдет своим привычным ежедневным маршрутом, даже если ей отрубили голову! Один из них каждый раз отрывает листок календаря. «Пятница! — восклицает он. — Через неделю зарплата». Вот она, жизнь большинства людей: жизнь рабов, радующихся,

что прошел еще один месяц их существования. Можно было бы проявить жестокость и спросить их, зачем они живут. Они делают это от одного только страха смерти, другой причины нет. Лето с его дрожащей синевой, ветер на лугу, покрытом высокой травой, леса под шумящим дождем — все это они отдают, чтобы жить. И что же им остается? То, что может каждый: заложить свою свободу. Любое создание, если уж оно рождено, хочет жить. Именно поэтому сидят они за этими столами, сгибаясь над пишущими или счетными машинками, тогда как там, на свободе, проходит их собственная жизнь. Это огромная галера. Они видят, что всем приходится делать то же самое, почти всем; они переносят это почти без намека на отчаяние. Иное существование для них невозможно, так пусть это и будет их подлинным бытием. Ничего другого они и вообразить себе уже не могут (чтобы не сойти с ума).

Иногда, когда шефа нет, один из них оборачивается, как будто для того, чтобы поточить карандаш.

— Фройляйн Нелли, — спрашивает он, — как было вчера на балу?

Спрашивает и сдувает крошки с карандаша… Нелли, сидящая за тяжелой грудой своей пишущей машинки, была уже довольно старой девой. Сомнительные шутки, которые ей доставались, она пропускала мимо ушей с молчаливой девической гордостью до тех пор, пока ее время от времени не выводили из себя. Ее защитная реакция выдавала, насколько точно она все понимала, и сотрудников поражала тонкость слуха бедняжки. Каждый раз это были самые оживленные моменты дня. Как только из коридора доносились быстрые шаги шефа, его глухое покашливание, все поворачивали кресла. Словно ими управляет один рычажок. И вот уже были видны только белые спины, шелестела бумага, машинки стучали, словно аисты.

И только новичок, выделявшийся в первые недели тем, что работал не сидя, а стоя, и перед ним вечно была полная пепельница, иногда попадался на том, что, набивая трубку, смотрит в окно…

Было еще много вещей, к которым Райнхарт не мог привыкнуть.

Настоящего усердия в работе, страсти, которой художник поначалу предавался, мучимый дурной совестью, здесь вовсе не требовалось, этого даже не ожидали, такое поведение скорее считалось лицемерием и могло только повредить товарищеским отношениям с коллегами. Зато передышка, неизбежно следующая за таким усердием и выражающаяся в том, что человек потягивает руки, садится на подоконник или пьет кофе, рисует облако или даже выходит на четверть часа погулять, могла вообще кончиться увольнением! Даже в минуты явного спада работоспособности сотрудники упрямо торчали за столом; занимаясь тайком ногтями, женщины были постоянно настороже, готовые в любую минуту принять позу усердного труженика. Так что пустое времяпрепровождение здесь тоже бытовало, это ясно. То, что именно здесь, в этом царстве вычислений, пустопорожнее время оценивалось тоже как почасовое занятие, иногда приводило Райнхарта в замешательство, словно все это было не совсем настоящим, словно что-то было не в порядке. Он даже спрашивал себя, уж не держат ли его за дурака? Это было первое в его жизни настоящее место службы.

Однажды вечером, когда все, как обычно, возвращались с работы, Гортензия поджидала его в конце аллеи. Разумеется, девушка изо всех сил делала вид, будто это случайность, чистая случайность. В своей откровенной радости от того, что он увидел ее после почти годового перерыва, Райнхарт и не вдавался в обстоятельства. Едва заметив Гортензию, он тут же бросился через дорогу — вслед ему летели проклятия велосипедистов — и схватил ее за руку. Он тут же назвал ее Гортензией, чего не делал раньше. Почему она тогда так внезапно исчезла? «Как дела? — интересовался он. — Я вас недавно видел во сне».

Гортензия почувствовала некоторое разочарование. Похоже, что о несчастном случае он вообще ничего не знал. На Райнхарте было все то же пальто, как всегда, нараспашку, он вел себя так, словно вовсе ничего не произошло и эта встреча действительно была случайной, как случайным оказалось и то, что Гортензия в этот вечер никуда не спешила и могла поужинать с ним.

— К сожалению, мое жилище никуда не годится.

Они сидели в кафе, непринужденно скрестив ноги. Гортензия была настроена задавать вопросы. Его объяснение, почему он расстался со старой мастерской, последовало с некоторым промедлением и оказалось довольно уклончивым.

Оба отщипывали хлеб в ожидании супа. Гортензия посмотрела на него:

— А картины?

— А-а-а, — проговорил Райнхарт, продолжая жевать, — картины…

Он их сжег. Точнее сказать, снял их с подрамников и подрамники продал. Сжег он только картины. Вообще-то было это уже давно! Ему понадобились деньги, сказал он, посмеиваясь. Деньги, в конце концов, важная вещь, важнее, чем ему бы это хотелось, так что в нужде любое средство казалось ему позволительным, даже это вот крохоборство с подрамниками. Гортензия решила, что он или смеется над ней, или рехнулся. Рисунки он тоже сжег, разумеется, все, что были. Разве она сама не говорила как-то об этом? Огонь выбора не делает. Между прочим, всего этого оказалось больше, чем можно было предполагать. Поработать пришлось как следует. Четыре или пять рулонов отнес он под покровом сумерек в ближайший лес. Все или ничего — объяснить, почему так должно было произойти, он не мог. Ему представлялось, что один-единственный спасенный лист обратил бы утрату всего остального в бессмыслицу, в нелепую причуду, о которой потом можно было только пожалеть. Никаких раскаяний. Таков результат девяти лет, которые оказались ошибкой, — с этим покончено!

Поделиться с друзьями: