Тюрьма
Шрифт:
— Захар Александрович Холюченко. Спасибо и… простите меня…
Наумыч остался на своей шконке, лежит рядом с Гурамом, место Гарика занял Костя Ткачев. Этого я понять не могу: в хате старший — Наумыч, никто об этом никому не говорил, а все знают. «Наумыч,— спрашивает шнырь,— как с уборкой?» — «А в чем дело, — Наумыч лежит на спине, руки закинуты за голову, дымит сигаретой,— или у Машки менструация?» — «Значит, как было?» — уточняет шнырь. «До первого штрафника…» — роняет Наумыч.
Еще через день я увидел, как Толик забрал у Наумыча ворох белья и потащил к сортиру,
И не стесняется, удивился я, пахана играет… Вечером шнырь варил чай, пили на шконке у Кости: кроме Наумыча — Костя, Сева, Гурам и Толик…
Еще через час я столкнулся с Наумычем у решки. Вечер был душный, за окнами погромыхивало — неужто гроза в апреле? Под окном хоть какой-то воздух, кодышать перед сном…
— Не ответил врач? — спрашивает Наумыч.
— У вас, наверно, и врача нет, подохнешь, не узнают.
— Смотри, Серый, чтоб не раньше времени.
— Есть к тому причины?
— Много болтаешь, потому и оказался на общаке… Но учти — это не конец.
— А что еще бывает?
— Мое дело предупредить, ты мужик грамотный, а нянек здесь нет. И шестерить тебе никто не будет. Учти, я не Гарик, он год крутился, а мне начинать с нуля… Зачем балаболишь с Верещагиным?
— С художником?.. Да он здесь лучше всех!
— Мы с тобой люди интеллигентные, — говорит Наумыч,— потому я с тобой разговоры разговариваю, а так бы… Не сечешь ситуацию в хате? Я тебя натаскивать не буду.
— Тебя вызывал кум? — спрашиваю.
— Нет еще. Но мне с ним будет трудней, чем Гарику. Сказать тебе честно, я думаю, кум от тебя отстанет — зачем ты им нужен? Они свое сделали, тоже не хотят шестерить… Если не подашь повода. Гляди, Вадим, я за тебя голову не подставлю.
— Мне не надо, спасибо, если не будешь темнить…
— Учти, Серый, если тебя другой сдаст, мне в минус: тебя на меня повесят. А мне зачем?
— Круговая порука?
— Нет, у меня другая жизнь. И была другая, и будет другая. Ты себе крест повесил — зачем, почему? Меня не колышет чего ты за это имел, а поверить я тебе не могу. У тебя крест, а у меня был партбилет в кармане.
— Неужто коммуняка?
— А как ты думал, если я пять лет замдиректора фабрики? Видишь, как я с тобой. Я тебе сказал, что Гарику неизвестно.
— Сомневаюсь, Гарик быстро считает.
— Не знаю, сосчитал или нет, разговора не было. Я тебе к тому, что ссориться с ними у меня нет расчета. Я их лучше знаю, от них не будет пощады.
— Спасибо, Наумыч, мы с тобой оба зэки и главное в нашем деле откровенность.
— Много хочешь, Серый, я и так слишком сказал…
Ночью Наумыч разбудил меня:
— Гарик подогнал коня, — и сунул в руку туго свернутую бумажку.— Пиши ответ, он под нами, на осужденке…
Камера гудела, как всегда. Я осмотрелся: на решке сидел Толик, у волчка шнырь…
Я развернул записку:
«Дорогой Вадим! Меня, как положено, обманули, вломили двенадцать лет. Ты прав, игра беспроигрышная, не для нас. Как тебе живется? Не забывай, что мне обещал. Будем живы, может по видаемся. Гарик».
… «Дорогой Гарик! — написал я.— Жизнь продолжается, нас не научишь добром и радостью, мы становимся хуже, для того и существуют страдания У тебя все впереди, я в это верю. Спасибо за все. Держись. Врачу я написал…»
Я видел, как Толик на окне свернул мою записку, обвязал ниткой и она исчезла в темноте за решкой.
Я заснул.
9
Я просыпаюсь от переполнившего меня ощущенья счастья и радости. Мне ничего не снилось, или я забыл, не запомнил: что-то толкнуло меня, кто-то улыбнулся мне, прошептал в ухо, я не расслышал, не успел разобрать… кто-то позвал меня и я уловил дрогнувшую, прошелестевшую нежность… Камера просыпается, ворочается, вскрикивает, вот-вот загрохочет, забурлит, уже прыгают сверху, поднимаются внизу…
Мне на самом деле хорошо или я хочу, чтоб мне было хорошо?.. Не знаю, но я открываю глаза и говорю себе сам: «Христос воскресе!» И что-то отвечает во мне, или я отвечаю в себе: «Воистину воскресе!» Это самое важное, единственно, что важно, остальное подробности, сюжет, детали: смрадная камера, в которой мне пока везет, другая камера, в которой будет хуже, третья, в которой станет совсем невмоготу, четвертая, в которой я… крякну, меня вытащат и бросят голым мертвым телом на ихнюю свалку… Или напротив: что то произойдет, наши войдут в город — кто там на белой лошади?! железные двери в мерзких болтах распахнутся… Подробности, детали, сюжет.. А Он воскрес… Не все ли равно: то, другое, третье или четвертое — если Он воскрес!..
— Христос воскресе, Ваня!
— Воистину, — говорит Иван и улыбается.— Надо бы разговеться, Серый, крашеным яичком.
— Надо бы. Ничего, за нас разговеются…
Достаю пачку «столичных»:
— Покурим, Ваня…
— Ишь ты, припрятал! С праздником… Знаешь, Серый, мне мать приснилась… К чему бы?
— Как приснилась? — спрашиваю.
— Не моя мать… Валерки. Я тебе рассказывал: мы позвонили в квартиру, она вышла на площадку… Вера Федоровна. Только она… другая — высокая, в белом платье, но она, Вера Федоровна!.. Смотрит на меня и говорит: «Я тебе, Ваня, носочки связала, ты их носи, не жалей, как проносишь, я еще свяжу….» Слышишь, Серый!.. «Вы бы лучше Валерке…» — а сам думаю: что же я такое говорю! А она отвечает: «Ему теперь не надо, ты у меня один остался, Ванечка...» Что ж это, Серый, разве так может быть? Я его… убил, а она мне носочки?
Сигарета крепкая, неделю не курил — плывет голова и все вокруг плывет…
— Не бывает, Ваня, а должно быть. Тебя Бог посетил. На Пасху — понимаешь?
— Как же она — простила?.. Разве может так быть?..
Глаза у него изумленные и лицо, всегда покрытое серой паутиной, просветлело.
— Христос воскресе, Ваня! — не могу понять: я сплю, мне снится или на самом деле мы лежим с ним бок о бок на шконке, курим «столичные» и говорим о… чуде?..
— Плачешь, Серый — своих вспомнил?