У фонтанов желания
Шрифт:
В наше время слово «солидарность», столь прекрасное, когда оно обозначает примирение мнимых «противоположностей», стало значить всего-навсего «взаимопомощь», а слово «человечный» теперь значит лишь «жалостливый», и, похоже, многие из нас такое фрагментарное представление о человечности принимают за целое. Но архаических греков и титанов Возрождения никак нельзя назвать жалостливыми, а между тем они были глубоко человечны. Я все же думаю, что быть человечным — это понимать все движения человеческой души. А вот вы называете «чудовищным» стихотворение немецкого поэта, проникнутое воинственным пылом. Однако ваше «не будем мстить» столь же чудовищно. А по сути ни одно, ни другое не подпадает под это определение: не может быть чудовищным то, что Природа создает в мириадах экземпляров. Я, с моей стороны, понимаю и одобряю горделиво-хищный крик души Томаса Манна, но равным образом понимаю и одобряю вашу позицию во время войны.
Да, каждый из оппонентов прав, так было, есть и будет. Прав мужчина, когда говорит подруге: «Разве я виноват, что любовь угасает?» Права она, когда кричит ему: «Как это жестоко!» Прав отец, которому противно видеть собственного сынишку, прав этот сынишка, которому противно видеть отца. Правы и марокканец,
В книгах сказано, что первым ангелом был не красующийся на всех изображениях херувим, то есть голова, одна лишь голова с крылышками, одно лишь духовное начало, наделенное душой. Нет, это был херуб, то есть крылатый бык, в чьих рогах заключалась исполинская сила, в тугих гениталиях — исполинская мощь инстинктов, а в упругой плоти — неодолимое кипение жизни, но над всем этим — крылья, два огромных крыла, на которых он взлетал, чтобы предстать перед лицом Господа. Быть одновременно или, вернее, попеременно, то Зверем, то Ангелом, жить то жизнью телесной, инстинктивной, то жизнью интеллектуальной и нравственной: хочет этого человек или не хочет, его принудит к этому природа, ведь вся она соткана из чередований, из напряжений и расслаблений. Франклин[4] рассказывает, как две собаки, издавна враждовавшие друг с другом, однажды, сцепившись, упали в воду. Одному псу удалось выбраться на берег. Но, увидев, что его враг, которому минутой раньше он чуть не перегрыз глотку, вот-вот утонет, он бросился в воду и спас несчастного. Признанный благодетель человечества в свое время был для кого-то сущим извергом; эгоист таит в душе нежную привязанность к своему коту; всякий народ рано или поздно впадает в империализм. Цезарь простил приверженцев Помпея и сохранил им жизнь, но приказал обезглавить Верцингеторикса[5]; проезжавший по рыночной площади Гелиогабал[6] прослезился, увидев нищету народа; закоренелый душегуб Сфорца бросился в реку, чтобы спасти юного пажа из своей свиты, — и утонул; «идеализм» французов во время освободительной войны оборачивается «прагматизмом» во время войны колониальной. Человек сделает правильный шаг, когда, открыв глаза на самого себя, перестанет игнорировать этот вековечный ритм, когда, не побоявшись упреков в непоследовательности, решится прямо признать его власть, когда прекратит, сокрушенно издыхая, извиняться за него; когда изучит его законы и блаженно отдастся ему, словно мягкому покачиванию на руках матери-Природы. И с этих пор он не будет больше предавать анафеме себя вчерашнего или того, каким станет завтра{3}.
Так ли трудно сделать этот шаг? Во всяком случае, решиться на него — прямой долг поэта, даже больше: залог его существования. Право же, Ромен Роллан, надо мало любить наш земной мир, чтобы представлять в нем добро лишь в виде отдельных вкраплений, окруженных сплошным мраком. В мусульманских странах, когда речь заходит о святом, казненном по приговору властей, люди нередко замечают: «Он был прав, но те, кто приговорили его, хорошо сделали». Это суждение, которое можно применить и к Христу и к Сократу, находит себе подтверждение сплошь и рядом. «Сегодня счастье здесь, завтра будет где-то далеко», — гласит восточная поговорка. То же самое можно сказать о добре. Правда не одна, правд — несколько, и если кто-то отказывается пожертвовать одной из них, то упрекать его за это в «недостатке мужества» — значит погрешить и против разума, и против любви, и, наконец, просто поступить подло. Вы говорите, что мы с вами «безмерно далеки друг от друга». Но я не чувствую себя безмерно далеким от кого бы то ни было. Поэт не может бесповоротно отвергнуть что-либо, не может оборвать нити, связывающие его со всем миром. Порфирий[7] сказал, что дом с двумя выходами символизирует природу, всегда и во всем. Это означает: задняя дверь всегда должна оставаться открытой, чтобы гостя можно было выпроводить без скандала, и чтобы тот, кого выпроводили, мог незаметно вернуться обратно; именно так, считается, все и происходит в природе. Насилие, суеверия, своеволие, все инстинкты, все безрассудства, все пряно благоухающее стадо страстей, которых мой разум и моральное чувство гонят со двора, потихоньку возвращаются обратно, призванные моей поэзией. Разум творит чудеса. Но затмение разума тоже может сотворить чудо. С просвещенными людьми мы чувствуем себя на равных, и это хорошо. Оказавшись среди невежд, можно выдать себя за бога, и это тоже хорошо. Эпикур был прав, когда говорил, что в молнии и в буре нет никакого мистического смысла, и я с ним целиком согласен; но вот я погружаюсь в мечты, — и для меня очевидно, что молния и буря это мистические знамения. Искусство показывает нам страсти людей, придающих непомерное значение пустякам. Я презираю этих людей за их заблуждения, но я понимаю, да что там — уважаю их за эстетическую ценность их страстей. Я поэт, и только лишь поэт, у меня потребность любить и обживать этот мир во всем его разнообразии, со всеми его так называемыми противоречиями, ибо они служат материалом для моей поэзии, которая умерла бы от истощения в таком мире, где безраздельно царят истина и справедливость, как мы умерли бы от жажды, если бы пили одну дистиллированную воду. И разве со всеми людьми в известном смысле не происходит то же самое? Люди прекрасно понимают, что, если бы они жили, всецело подчиняясь разуму, им пришлось бы постоянно бороться с микробами, заниматься гимнастикой, пить минеральную воду и т. д. А что мы делаем? Мы выбираем жизнь. А потому поэт, узрев истину и возвестив о ней: «Вот где истина», — в то же время требует признать за собой право на ошибку, во имя самой поэзии.
Как фигуры на лестнице Иакова[8], поэт все время, постепенно либо рывками, поднимается из земной грязи по уступам неба. Он отдал бы жизнь во имя мира. К счастью, он отдал бы ее и на полях войны. И первый, и вторая удовлетворяют потребностям разных частей его существа, ибо он вмещает в себя всё, и при этом он — сама простота. Он переполнен любовью, однако при каждой встрече с возвышенным у него перехватывает дыхание, а при каждом столкновении с ужасным он ощущает в душе что-то похожее на отклик и понимание. Из своих вечно спокойных глубин океан созерцает
бушующую на поверхности бурю и равно радуется и этой буре, и этому спокойствию.И пусть критический ум, то есть ум вообще, назовет такую всеохватность просто-напросто мешаниной, пусть заклеймит примирительные настроения как слабость и глупость, — его доводы имеют силу лишь в подвластной ему области. А поэтическое состояние души ему неподвластно. Ведь поэтическое состояние души — это состояние абсолютной любви, а абсолютная любовь неспособна отторгнуть что бы то ни было. Абсолютная любовь уравнивает все. И мы видим единство всего окружающего. Мы видим, что все — истинно. Но как только поэтическое состояние души проходит, я возвращаюсь в сферу логики и вместе с логически мыслящими людьми воспринимаю мир под другим углом зрения — но не ручаюсь за верность моего восприятия.
Я испытывал желание к животным, к растениям, к женщинам, порою к близким, — к тем, кто был мне близок по крови. Думаю, эта моя особенность, которая людям мелким покажется болезненной, на самом деле — проявление здоровья; ведь сексуальное обладание лишь прообраз истинного обладания, и если кто-то ограничен в своем желании, это, по-моему, свидетельствует об ограниченности его души. Сколько раз мне страстно хотелось поцеловать цветок, песчаный бугорок, волну, и я надолго замирал, прижавшись щекой к холодному мрамору статуи, словно зарывшись в лепестки огромной розы. Еще в детстве меня завораживали создания античных ваятелей, полуживотные, полулюди; они пробуждали мечты о каком-то ином бытии, в котором у меня была бы большая полнота чувств, обладания и насыщения: если бы природа моя была многостороння, и стороны ее разительно несхожи между собой, то в любом случае хоть одна из этих сторон нашла бы удовлетворение, и я мог бы без устали повторять: «О мир, я хочу того, чего хочешь ты». Когда приходишь в музей, какая жалость, что нельзя разом обнять, охватить разумом и чувствами все увиденное{4}; когда расхаживаешь среди обнаженных тел, как мучительно досадно, что ты не индийский бог с десятью парами рук и ног, чтобы вкушать двадцатикратное наслаждение, — и эта вечная тоска по вездесущности, по тысячеликости, и досада, что в тебе нет неиссякаемого источника желания, дабы грозный призрак пресыщения перестал неотступно преследовать тебя, ах, если бы у тебя был не один мужской член, а десять тысяч… но нет, и этого мне было бы недостаточно, я тосковал бы по десять тысяч первом теле, которое осталось бы для меня недоступным.
Стать материей, и ничем больше, затем раствориться в бестиальном, ощутить себя животным сразу всех пород, каждую секунду переливаясь из одной в другую, и так исподволь превратиться в человеческое существо неопределенного пола и возраста, каждую секунду переливаясь из одного пола, из одного возраста в другой, затем, опять-таки через цепь превращений, стать сверхчеловеком, а после — опять сделаться животным (не перестав быть божеством), и это будет повторяться снова и снова, без конца, подобно тому, как человек и змей в Злых Щелях Дантова Ада снова и снова сливаются воедино и меняются естеством…
У меня есть друг-интеллектуал. Однажды он сказал мне:
— Вы жаждете полностью осуществить все, что в вас заложено. Такой человек, как вы, должен удовлетворять все свои желания.
— Охотно верю. Но что если я украду у вас ту маленькую персидскую шкатулку?
— Вы не лишитесь ни моей дружбы, ни моего уважения.
И я попросил его уступить мне свою возлюбленную; предположим, что он состоял с ней в «незаконном» сожительстве: надо же проявить хоть какое-то почтение к буржуазной морали. И он исполнил мою просьбу. Он знал, что эта женщина давала мне покой, прилив сил, вдохновение; в то время она была моим капризом. Когда она больше не могла мне ничего дать, и я позволил ей догадаться об этом, она сказала:
— Тебе ни в чем не будет отказа. Скажи только, чего ты хочешь. Ты хочешь…? (Она назвала другую женщину). Может быть, тебе нужно что-то другое? Хочешь, я убью себя?
И всякий раз я отвечал «нет». Но у нее была дочь, девочка лет двенадцати, свежая, полная жизни, от нее пахло цветком, и она почти пугала своей чистотой. И этой женщине, предлагавшей ради меня совершить самоубийство, — и она действительно убила бы себя (а при благоприятных обстоятельствах мне для этого хватило бы двадцати минут разговора), — я не посмел высказать желание, которое, будь оно исполнено, ни у кого бы не отняло жизнь, никого бы не оскорбило, никому не причинило бы вреда, но только лишь доставило бы удовольствие одному человеку, а возможно, даже двоим. Я испугался, ибо представил себе, как эти люди, якобы свободные от предрассудков, вдруг преисполнятся негодованием, вдруг снова впадут в мракобесие, и мне придется крикнуть им: «Я вас презираю, вас и вашу хвастливую уверенность, будто вы — мне ровня. Ибо самый последний ханжа не внушает мне такого презрения, как те, кто, гордо подняв голову и провозгласив себя абсолютно свободными, в страхе пятятся назад при виде открывшейся перед ними свободы». Ах! Когда же явится гений, которому под силу избавить человечество от надуманных самоограничений, в интеллектуальной сфере — от всяких там категорий, противоположностей, противоречий, а в сфере морали — от предрассудков, приличий, ложных понятий об ответственности{5} и о чести, и прежде всего от целомудрия, будь оно неладно! — который раздавит всех этих гадин. После чего люди, насмерть перепуганные свободой, раздавят своего освободителя.
Так возьмем же всё, преодолеем все ограничения, эти нарисованные на бумаге барьеры, бросимся на них и пробьем насквозь. И будем чередовать одно с другим, раз это самое лучшее, что мы можем сделать. Кто-то назвал меня кондотьером. Что ж, я не против, — если под кондотьером подразумевать того, кто переходит от одного господина к другому. Будем менять идеалы, как меняют духи, как переходят из комнаты в комнату, когда этого требует распорядок дня. Меня гложет нестерпимое желание совершить измену. Пусть все станет мне любовницей, которую ненавидишь днем и обожаешь ночью, и обожаешь тем больше, чем сильнее ненавидел днем. Я буду отвергать самого себя, чтобы после обрести снова, я погублю себя, чтобы вернуться к себе, я укушу в затылок, а затем отброшу, как делают женщины, все верования, одно за другим. Безграничная любовь? Конечно. Или, если угодно, безграничное равнодушие. Поскольку окружающий мир, похоже, лишен какого бы то ни было смысла, будет замечательно, если мы сами станем наделять его смыслом — сегодня одним, завтра другим. Именно так и следует с ним поступать.