У фонтанов желания
Шрифт:
Короче говоря, все кругом — свиньи. (Разумеется, кроме тех, кто мной восхищается. Впрочем, они восхищаются мной всегда некстати, так что раздражают меня не меньше, чем остальные).
А потому — подите прочь от меня с вашими заманчивыми побрякушками! Я слишком чист!.. и т. п. Мне совесть не велит!.. и т. п. Я раз десять отказывался от ордена Почетного Легиона. То есть я отказывался от мысли о нем. Вообще-то мне его не предлагали, потому что на меня заведено досье в полиции нравов».
Среди таких горестных раздумий лучшим утешением для нашего философа оказался романтизм (уже тогда этому направлению было не счесть сколько лет, ибо родилось оно при Адаме и Еве). Как положено романтику, он горделиво выставлял напоказ позор и одиночество, ставшие его уделом, — в действительности, или только в воображении, — непомерно преувеличивая эту беду, так что в итоге почувствовал себя ничуть не хуже, чем если бы пользовался всеобщим признанием. Романтизму, помогающему нам находить удовлетворение даже в самых тяжелых ситуациях (к несчастью, он бессилен против мелких неприятностей, которые по этой причине оказываются самыми болезненными), давно следовало бы поставить памятник. Однако в те часы, когда воодушевление спадало, меланхолия начинала терзать Перегрина с еще большей силой.
И
Перегрину дорога его жизнь, но он приносит ее в жертву, ибо сам себе он дороже жизни. Он жертвует годами, которые еще мог бы прожить не без приятности, ради того, чтобы заслужить хвалу безмозглого человечества, причем хвалу эту он даже не услышит. Подумать только! Я удивлен.
Быть может, такая страсть к самопожертвованию высвобождает его из пут незадавшейся жизни, возвышает до истинного величия? Или же она достойна осмеяния, особенно у человека, который, как он уверяет, равнодушен к соблазнам окружающего мира? Быть может, нам впору позавидовать ему, раз он, в его-то годы, сберег нерастраченной такую духовную мощь? Или же нам впору пожалеть его, раз он поддался такой нелепой иллюзии?
Долгие годы я сам мечтал о славе. Я презирал тех, кто дарует славу, но не презирал ее самое. То есть я вел себя непоследовательно, я сознавал это, но не стремился исправиться: ведь все те, кем я восхищался, будучи столь же непоследовательны, и не думали исправляться. Однажды ночью мне приснился сон. Боров с ослиными ушами, из пасти которого разило глупостью, возлагал мне на голову венок. Я порывисто хватался за венок, думая, что его возложили на меня в знак поругания. Но оказалось, что это лавровый венок, символ славы. И тогда я отверг и дар, и дарителя.
Если я презираю славу, которой люди воздают нам за талант, то как же мне не презирать уважение, которым они воздают нам за характер? Если величие зависит от людей — оно уже не величие. Мысль, что я проявляю твердость ради людей, способна умалить эту твердость. И хватит тешить себя мечтами о том, как бестрепетно я пойду на смерть. Ради людей — неволить себя? Ради людей — совершать над собой усилия? Это мне мерзко, я предпочел бы проявить малодушие.
Казалось, Перегрин отчаялся разобраться в самом себе, однако мысль о смерти воскресила его. Если он объявил народу, что через четыре года бросится в пламя, значит, он собирается четыре года жить за счет своей будущей смерти, извлекать из нее выгоду. И, я уверен, речь тут шла не только о приобретении громкой славы, но и о пользе для души. Внезапная смерть — это благо. Смерть, которую предвидишь загодя — тоже благо. Есть время поразмыслить о важном.
Для этого мечтателя его решение становится источником поэзии, опьяняющей, как вино. Он меняет свое имя Протей на Феникс, в честь птицы, сжигающей себя, когда к ней подступает старость. «Протей сочиняет небылицы и толкует какие-то оракулы, конечно, старинные: будто бы ему суждено сделаться ночным духом-хранителем. Ясно: он уже домогается, чтобы ему поставили алтари, и надеется, что ему будут воздвигнуты изваяния из золота». Уже сейчас он призывает учеников выстроить храм на месте костра. Быть может, он представляет себе, как в грядущем жители Пария воздвигнут ему статуи, которые будут изрекать пророчества и творить чудеса. Он справляет собственные мистерии. Он поклоняется себе самому, поклоняется своему безумию. И заражает им меня. Давайте бредить все вместе. Ведь на душу нельзя надеть смирительную рубашку. Нет, никогда поэт не сможет полностью отказаться от религии. Пусть его разум и отвергает ее, но поэзия требует ее назад. Можно ли предать ее анафеме, если в укромном уголке души он грезит о том, чтобы его обожествляли? Верно и то, что бог — единственный, кто не испытывает потребности веровать.
Сам же я, если судить по чувствам, которые вызывают у меня слушатели, аплодирующие мне во время лекции, в подобных обстоятельствах превратился бы в Минотавра, и обожествляющие пробуждали бы во мне лишь одно желание: сожрать их. Так что вскоре меня некому стало бы обожествлять.
Героические порывы изводили старика. Былая жажда величия, которую он уже успел позабыть, вновь ожила в нем. Когда музыка звучит громко, а мы сидим у самого оркестра, в нас вспыхивает желание построить дворец, или силой овладеть каким-нибудь необычным существом, или умереть — неважно, за что. Музыка, которой он позволил разбушеваться в своей душе, вывела его из равновесия, опьянила возвышенной мечтой о смерти. Однако позднее он немного успокоился и, когда ему случалось лакомиться клубничным мороженым или что-то вроде этого, мужество ему изменяло: «А стоит ли? Убить себя! Такая тоска!» Кто бы с ним не согласился? Порой он еще устало вздыхал: «Все берутся судить обо мне! Всегда, постоянно!» Как считает Лукиан, он надеялся, что сможет отделаться легкими ожогами: он уступит настояниям толпы, которая будет умолять, чтобы он пощадил себя. Возможно, это правда. Однако прежде всего это впечатление самого Лукиана. Когда мы узнаём, какими мотивами окружающие объясняют наши поступки, как нелепо истолковывают наше поведение, постоянно стараясь принизить нас, то прямо «руки опускаются». В наших отношениях с публикой все, и ненависть и восторг, основано на недоразумении.
По утверждению Лукиана, накануне своей кончины герой, прогуливаясь в ночной тьме, сам произнес себе надгробную речь. Если бы замысел смерти Перегрина и сопутствовавшие ей обстоятельства сами по себе еще не оправдывали употребление термина «романтизм», одной лишь его надгробной речи было бы достаточно. Ах, как впечатляюще наш герой сумел воспеть собственный прах! Карл V, который щекочет
себе нервы, отдавая распоряжения о своих похоронах, Шатобриан, который за десять лет до смерти готовит подобающие для такого случая слова, Гюго, который наслаждается, представляя себе нищенские похоронные дроги, Баррес[9], играющий на скрипке у своей будущей могилы, — это целое семейство, а их родоначальницей была, конечно же, та покойница, та божественная женщина, что увековечена на каменном надгробии в Керамике: она щиплет струны лиры над местом своего упокоения. Стоит ли сердиться на них? Смерть — невеселая штука. И если какие-то люди столь восхитительно безрассудны, что пытаются спрятаться от нее за звучной фразой или ароматным дымком мелкого тщеславия, давайте приветствовать это как победу человечества.«Пусть так, — скажете вы мне, — но все равно ваш Перегрин — противен и смешон». Вот поистине тяжкое обвинение: он не вызывает симпатии. От человека не требуют, чтобы он обладал высокими достоинствами или хотя бы характером; от него требуют только, чтобы он вызывал симпатию. Этого требует эпоха: вызывать симпатию значит быть покладистым, охотно участвовать в сомнительных делишках, преуспевать в жизни. Этого требует общественное мнение, которое в Европе создают женщины, а женщины требуют только одного: чтобы вы им нравились. В таких условиях все, что поднимается над обыденностью или хотя бы находится за рамками обыденности, вызовет недовольство, ибо нравиться может только посредственность, ведь тут наши судьи чувствуют себя как рыба в воде; вот почему гениев чаще всего восхваляют за то, что у них наименее самобытно, в чем масса может узнать себя, — и примиряются с тем, что у них наиболее самобытно. Молодой человек, желающий жениться, зрелый муж, желающий стать депутатом, старец, желающий стать папой, выбирают одну и ту же тактику: съеживаются, чтобы казаться ничтожеством. Всякая незаурядная личность — оскорбление для общества: оно раздавит ее, если она не попросит прощения, и она будет прощена, только если прикинется очаровашкой. «Во Франции все, в чем проявляется сила, вызывает скандал», — говорит Стендаль, а Гете замечает: «Добропорядочное общество не терпит рядом с собой ничего выдающегося…» У Толстого мы читаем, что костыль Сикста Пятого должен стать дорожным посохом для каждого человека, который возвышается над остальными. В этом они единодушны.
А то, что всего-навсего выходит за рамки обыденного, кажется смешным. Особенно во Франции, стране мелких буржуа, где обожают все, что мелко. Данте, Микеланджело, Шекспира, Байрона у нас вначале сочли смешными, поскольку они были «странными», то есть не мелкими и не буржуазными. Семнадцатый век почитается у нас великим, потому что он выхолостил все, к чему прикасался: от античности до мавританской эпопеи. Мы только начинаем пересматривать мнение, будто идеальный перевод — это такой, где все острое систематически сглаживается, все необычное — упрощается. В каждом из нас сидит свой Фонтанес[10], как когда-то за спиной у Шатобриана, и заставляет нас выравнивать по линейке те чувства и поступки, которые выбиваются из общего ряда. Я спросил у одного человека, что он может сказать о смерти Перегрина, и в ответ услышал только: «Это — свидетельство чрезвычайно дурного вкуса». Любое общение с посредственностями (даже в виде беседы об искусстве или обмена житейскими наблюдениями) чревато опасностью: из него невозможно выйти невредимым. Поэтому любая дискуссия в данном случае более чем оправданна. Вот я и сказал моему собеседнику, что дурной вкус Перегрина проявился скорее не в этом, а в увлечении армянским мальчиком. В Марселе у армянских мальчиков монополия на уличную торговлю газетами. Их громадные носы, землистый цвет лица, немыслимая манера одеваться, и особенно — усы и мохнатые ноги, неожиданные в столь нежном возрасте, — все это позволяет догадаться, почему турки творят против них такие жестокости. Так уж мне захотелось: завершить столь серьезное рассуждение какой-нибудь выходкой опять же в дурном вкусе. Скрежещи зубами, любезное общество.
*
Перегрин пожертвовал свою смертную жизнь потомству, чтобы оно подарило ему бессмертие. Но потомство взяло жизнь Перегрина и взамен не дало ему ничего. Добряк Лукиан, а за ним Вольтер, Ренан и даже словари, где впридачу к биографиям замечательных людей приводятся суждения, которые принято о них иметь (что совершенно возмутительно, ведь единственная задача словаря — предоставлять нужные сведения), — все они на разные лады пересказывают историю о глупом старике.
Какое бессовестное злоупотребление доверием! Разумеется, роптать тут не на что. Судьбе принесли искупительную жертву, а судьба ее не приняла, — только и всего. И тем не менее! К посредственности люди до безобразия снисходительны: «Он же такой милый!» Но никто — подумать только, никто! — не отдал должного такому безупречному жертвоприношению! Не каждому смерть дарует венец славы, — много ли найдется катафалков, перед которыми действительно стоит обнажить голову? Иные люди не перестают быть мелкими даже в свой смертный час, и именно они, в этом можно не сомневаться, отняли у Перегрина второй венец, коим наградила его смерть; а первым венцом его наградила ненависть, окружавшая его со всех сторон. Смерть Перегрина обозвали шуткой, как будто человека, который — ради чего бы то ни было! — жертвует жизнью, позволительно назвать шутником. Все было поставлено ему в вину, вспомнили даже слезы, пролитые на гибнущем корабле, — его упрекали в недостатке мужества, вместо того чтобы подумать: если этот человек так любил жизнь, сколько же мужества потребовалось ему, чтобы добровольно расстаться с нею. Исказили даже рассказ о его смерти, которая, по его замыслу, должна была стать примером для всех: пишут, будто он умер, «испуская душераздирающие крики»{9} — гнусная клевета, ничего подобного нет ни в одном источнике. «Смейся, когда услышишь, как другие восхищаются Перегрином» — так завершает свое повествование Лукиан. Что же, одним из этих безумцев буду я; обычно это добрый знак, когда над вами смеются. Мы можем без всяких опасений склонить голову перед жертвоприношением Перегрина: в наши дни такие примеры не бывают заразительными. И если эта история не сказка, если этот человек действительно существовал, если он бросился навстречу смерти, чтобы добыть славу, а мир отказал ему в славе, извлекая его из тьмы забвения лишь для того, чтобы выставить на посмешище, — разве это не будет торжественный момент, когда я вручу ему ничтожную долю той награды, которую он надеялся получить ценою жизни, и в которой ему отказывали восемнадцать столетий! Восемнадцать столетий! А вот я с ними не согласен, и это отменяет их приговор! Моя слабая десница пронзает толщу времен, и я отыскиваю в глубине Лимба этого современника Марка Аврелия. Я прикасаюсь к нему, раздавленному многовековым отчаянием, и отныне он оправдан.