У нас в саду жулики (сборник)
Шрифт:
– Конечно, – соглашаюсь, – не надо.
– Ты не напишешь, что я сейчас тебе скажу…
– Напишу.
– Нет, не напишешь…
– А я говорю – напишу.
– И я тебе скажу, что этих евреев настоящие евреи ненавидят…
– А что, – спрашиваю, – разве бывают ненастоящие?
И оказалось, бывают. А настоящие – это значит пейсатые. И на голове – такие круглые тюбетеечки.
Когда мы только приехали, я еще удивился.
– Смотри, – говорю, – сколько узбеков!
Лена мне говорит:
– Ты что, дурак?
И засмеялась. Как и тогда,
А это оказались чайки. И все на палубе тоже засмеялись. Наверно, решили, пошутил. А я на полном серьезе.
Ну, а пейсатые – потому что у них пейсы. Как у моего прадедушки. Папа мне как-то показывал. На фотографии. А на лбу – такой игрушечный кубик. Дедушка его себе всегда прицеплял. Перед тем как помолиться.
И еще они пекут мацу. Все равно что хрустящие хлебцы. Только, говорят, несоленые. И я так никогда и не попробовал.
И Валерка Мороз нам еще все рассказывал. Как они отмечали еврейскую Пасху. Ихний двор возле самой Маросейки, и Большой Спасоголенищенский переулок – вылитая гора. Только вместо лыжни – булыжник. А внизу, ближе к Солянке, синагога. И все евреи высыпали на пятачок.
И тогда ребята выкатывают на булыжник баллон. От какого-нибудь самосвала. У Валерки отец шофер. И они этот баллон всем гуртом направляют. Как будто в космос ракету. Плеснут из ведерка чернил – и понеслась душа в рай!
И евреи там, внизу, пищат.
– Уссышься, – смеется, – у кого сердце слабое.
И еще бабушка Лиза говорила не Господи, а Готыне.
– Готыне, – говорила моя бабушка, – если бы ты только видел, как надо мной издевается эта страшная женщина…
Так бабушка называла маму.
Срежет в саду пионы. А мама ее потом попутает и берет за жабры. Один раз даже чуть не пристукнула. Электрической плиткой.
И тогда бабушка жалуется:
– Или я не имею права на участке своего сына сорвать себе розочку!
И я эту фразу из рукописи на всякий случай вымарал. Мало ли что. Зачем, думаю, «нервировать народ»?
А народ – это значит главный редактор. В косоворотке и чуть ли не в лаптях. И Союз художников даже выпустил потом альбом. Галерею портретов. И главный туда вместе с Куняевым и Бондаревым тоже вошел. Правда, в самом хвосте. А открывает галерею почему-то Шафаревич.
И вот я эту фразу теперь возвращаю обратно.
…Но мой собеседник все никак не может успокоиться.
– …они (это значит пейсатые) потратили на этих евреев миллионы… и теперь… умирают… мне сказал один чех… чешский еврей… если бы они знали, что будет, то поехали бы в аэропорт Кеннеди с автоматами (улыбается)… и они бы их сюда не пусти-ли… а теперь они рвут на жопе волосы… теперь они умирают… ты об этом не будешь писать… я знаю…
– Нет, напишу. Обязательно, – обещаю, – напишу. А как вас, – спрашиваю, – зовут?
– Меня зовут, – улыбается, – Х. кин…
И, помолчав, все в той же задумчивости, повторяет:
– Да. Меня зовут Х. кин…
И снова смотрит себе под ноги.
– Нет… не будешь писать… я знаю…
И, продолжая улыбаться,
медленно уходит.Наша служба
1
Все утро брал на горло – и вдруг прямо с экрана спланировал к моему столу.
– Вы что, – читает, – видели Бродского?
– Ну, да, – говорю, – был у меня в гостях.
Обычно прогуливается с коляской, и все к нему поворачивают головы. А с некоторыми даже останавливается и разговаривает.
Перед отъездом в Америку мы с Ленкой были на его концерте. И на трибунах – аншлаг. И даже устроили овацию. Ну, а на бис, конечно, «Небоскребы…».
Я перед ним вообще-то виноват: все думал, что его слепили «художники». И даже как-то проспорил бутылку коньяку.
Сегодня он без коляски и в «Интернейшенеле» затоварился детским питанием. И вот стоит передо мной и уже достает кошелек.
Надписываю:
«Вилли Токареву от автора.
С. Петербург – Нью-Йорк.
Лето 1993».
Протягивает пятерку и приглашает меня вечером в «Одессу». Подарит мне кассету со своими песнями. «Часам, – говорит, – к семи, пока еще мало народу».
– Да что вы… что вы… – и возвращаю ему пятерку обратно, – ведь это вам тоже в подарок…
– Берите, берите… – и смотрит на мою потертую куртку, – я знаю… знаю, что это такое…
2
И не успел еще отойти, как надо мной – надвинутое рыло.
– Ты, б. дь, чего к нему пристаешь… тебе кто позволил?..
Не понял. Наверно, сумасшедший.
В наколках и с пудовыми кулаками откуда-нибудь с огородов из-под Житомира с такой вальяжной ленцой разлапистый пердильник. И сразу же повеяло Бабоном.
– Чего вам, – говорю, – от меня надо?
Приподнимая стол, сейчас его перевернет и, выкатив буркалы, хрипло меня отчитывает:
– Ты что, б. дь, меня не понял?.. Какого х…а к нему приставал?..
Оказывается, смотрящий за порядком. Как я посмел без его разрешения разговаривать с самим Вилли Токаревым?!
Вот тебе и Покровский бульвар. Но что-то надо делать.
– Я, – говорю, – к нему не приставал. Он подошел, – показываю, – и купил мою книгу. Я, – объясняю, – сам ее написал.
– Ты что, писатель?! – и с удивлением таращит харю. – Не… бля буду… не врешь?..
– А чего, – улыбаюсь, – мне врать… – и тычу теперь на обложке в свою.
– Ну, ты даешь! – И все никак не может мне поверить. – Не… бля буду… правда, не врешь?..
– Хотите, – говорю, – надпишу? – и поднимаю на него голову: – Вас как?
– Чего, – не понимает, – как?
– Ну, как вас, – улыбаюсь, – зовут? – и, взяв себя в руки, сразу же успокаиваюсь. Как будто передо мной дикий кабан. Или, например, носорог. И, клюнув на кусок свежего мяса, уже завилял хвостом.
Зовут его Ефим. И он тоже из Москвы. А если точнее, с Перовского рынка. Но вот судьба забросила его сюда. А когда услышал про Малаховку, то от избытка нахлынувших чувств чуть было меня не облобызал.
Надписываю:
«Ефиму от автора.
Перово – Нью-Йорк.