У подножия вулкана. Рассказы. Лесная тропа к роднику
Шрифт:
Или рассказывал об арктических видениях, о ветрах, таких свирепых, что они пригоняют отлив обратно к берегу, выбрасывают диковинных рыб с зелеными костями…
Вернувшись с моря в сентябре, он любил петь:
Эх, лежит тебе путь далек, Лежит тебе путь далек, А на запад иль на восток Поплывешь ты при свете дня, Ночью ль без бортового огня— Все укажет тебе судья…Или напевал, вернее, наговаривал своим чудным отрывистым говорком, приводящим на память манеру старого английского мюзик-холла:
Прощай, прощай, мой морячок, Мне расставаться больно…И мы тоже сделались бескорыстны — во всяком случае, переменились, отрешась от уставов корыстного мира. Плот Квэггана теперь у нас под
Никто и никогда не запирает двери на замок, никто не скажет о другом худого слова. Не надо думать, что эриданцы блюдут все канонические добродетели. Но относительно женщин у здешних рыбаков правило: одно дело — жена, а прочим сюда доступа нет. Одинокие рыбаки часто позволяли знакомым жить в покидаемых на лето домиках, но когда возвращались с промысла, то дом становился чист и священ. Как рыбак в городе развлекается — его дело, но проститутку к себе в дом он не приведет. К своему дому он относится, по сути, так же, как и к судну. Любит их сходной любовью. Судно от него неотрывнее, чем дом, и потому любовь к дому как-то самоотрешенней; причина здесь, по-моему, еще и та, что дом для рыбака — хранилище завета честности и независимости, и он (этот почти уже исчезнувший тип человека) сознает, что завет может быть сохранен, только если не коснется дома дурная слава. В сущности, жизнь любого оставалась здесь для соседа закрытой книгой, хотя и была вся как будто на виду. Эриданцы держались самых разных политических и религиозных вер и безверий и, уж конечно, не страдали сентиментальностью. Позднее тут на время осела — отнюдь не по собственному желанию — семья с тремя детьми, и приезжие эти были искренне убеждены, что Эридан «ниже их» и что жить надо сообразно с таким мерилом ценностей: «Как Джонсы, так и мы». Раз беден, значит, и живи по-свински — такова традиция. Они и опустились, погрязли, на солнечный восход ни разу не взглянули. Помню, их неряшество и неумение вызывали у рыбаков весьма едкие комментарии, и все облегченно вздохнули, когда семья перебралась в городскую трущобу — уж там им не приходится таскать воду от родника, а солнце если и восходит, то за пакгаузами. Но даже мы сами не полностью освободились от привычки отожествлять здешнюю жизнь с «неуспехом», хоть пора бы и освободиться. Я живо помню, как мы покачиваемся в лодке на солнечной воде или в холода сидим вечером у огня, в ласковом свете лампы, и вполголоса мечтаем об «успехе», о путешествиях, о хорошем доме и так далее.
И все в Эридане сделано, как говорится, одно из другого, своими средствами и никого не ущемляя: крыши — из вручную нащепанных дранок, сваи — из сосны, лодки — из кедра и лапчатолистого клена. А кипарис и ель сгорают в печке, и дым возвращается в небо.
Нет у нас тут места ненависти, и я решил гнать ее прочь, снова подымая канистру, — ведь я в конце концов не людей ненавижу, а мерзость, творимую ими по образу и подобию их темного неуважения к земле, — и направился домой, к жене.
Но я забыл всю свою ненависть и муку, как только увидел жену. Как много она мне дала! До нее я жил полуночником, но был полностью слеп к красоте ночи.
Жена научила меня, где в небе какая звезда и в какую пору года ее можно видеть. Как она всегда смеялась, словно звон веселых бубенцов рассыпая, — вспоминая тот первый раз, когда раскрыла мне звездное небо. Это было в начале нашей эриданской жизни; привыкнув всю ночь быть на ногах, а отсыпаться днем, я не мог сразу освоиться с переменой суточного ритма, с тишиной, темнотой вокруг нас. Мне не спалось, и как-то среди темной, безлунной ночи жена повела меня далеко в лес, велела выключить фонарик и, подождав минуту, сказала: «Взгляни на небо». Пылали звезды и падали сквозь черные ветви, и я проговорил: «Господи, я в жизни ничего подобного не видел!» Но от меня ускользали узоры созвездий, и жене приходилось обучать меня заново всякий раз, вплоть до поздней осени, до другой ночи — яркой, полнолунной. Бревна на берегу были одеты инеем, медленно переливалась серебром линия прибоя. А вверху сама ночь сияла сабельным и алмазным блеском. Стоя на крыльце, жена указала на Орион: «Смотри, вон пояс его, три звезды — Минтака, Альнилам, Алыштак, а выше, на правом плече, — Бетельгейзе, а на левом колене внизу — Ригель…» — И когда я наконец увидел, она пояснила: «Сегодня это легче, потому что лунный свет погасил все звезды, кроме самых ярких».
Как мало были мне ведомы прежде глубины и течения женской души, ее нежность, ее сострадание, ее способность к радости и восторгу, ее печаль, веселье и сила женщины, и ее красота — красота моей жены, доставшаяся мне по шалой прихоти везения.
В детстве она жила в сельской местности и сейчас, проведя годы в городах, вернулась к природе — и точно никогда с ней и не разлучалась. Иду, бывало, лесом навстречу жене, возвращающейся из магазина, и вдруг вижу — она настороженно застыла, словно лесная птица или зверь, которого жена приметила и сейчас наблюдает: лань с олененком, или норка, или крохотная пичуга-королек вверху на ветке. Или увижу, как жена встала на колени и вдыхает запах земли, который она так любит. Нередко у меня бывало чувство, будто у нее со всей природой какая-то тайная
связь, мне неведомая; чудилось, будто жена сама — олицетворение всего, чем дорог нам Эридан: всех приливов-отливов, погод и непогод, потемок, полдней, звезд. Даже сам лес так не жаждал весны, как жаждала она. Жена тянулась к весне, как верующий к небесам, а через ее посредство и я стал восприимчив к этим чередованиям, обликам, потокам природы и к претворению ее опавших листьев и цветов в перегной (а все в природе уже наводило меня на мысль, что и наша смерть — не более, как это претворение), и к новому испусканию почек навстречу жизни.Оказалось, что жена умеет отлично готовить, и хотя плита напоминала чаплинскую из фильма «Золотая лихорадка», но жена ухитрялась преображать наш ограниченный и скудный рацион в произведения искусства.
Когда особенно угнетала война, сжимал сердце страх разлуки или безденежья, — в такие минуты она приляжет на постель, посмеиваясь в темноте, и начнет рассказывать забавные истории, чтобы рассмешить меня, а затем мы сообща принимаемся за сочинение шуточных неприличных стишков.
Наша совместная работа на воздухе — колка дров, починка дома и фундамента, особенно же постройка причала — редко обходилась без песни: труд сам ее рождал, мы словно заново открыли для себя первоначальные истоки музыки; мы даже сами начали слагать песни, и я стал их записывать.
Но чем жена поражала меня в эти часы, так это своей всеотзывчивостью; речь ее звучала чудаческим и абсолютно чутким аккомпанементом, делавшим всю нашу жизнь ярче и насыщенней.
«Смотри, какая на опавших листьях изморозь — как пышная парча». «Синицы раззвенелись, словно стеклянные подвески на ветру». «Взгляни на этот клочок мха — тропический пальмовый лес в миниатюре». «Как отличаю крушину от ольхи? А по глазкам ольховым. — Глазкам? — Они как на картофелине. Это следы отпавших побегов и веточек». «Ночью будет снег — ветер снегопадом пахнет». — Таковы бывали наши с женой разговоры, наша лесная болтовня.
Моя прежняя полуночная жизнь — как далеко отошла теперь эта жизнь, где единственными звездами были мне огни неона! С тысячей хмельных рассветов я сталкивался лицом к лицу, но, пьяно осев на откидное сиденье в машине, проезжал не глядя. Как по-иному проходили теперь наши скромные выпивки с Квэгганом или Кристбергом, когда было на что выпить и где купить. Здесь я впервые по-настоящему увидел солнечный восход.
Раза два нас навестили воскресные гости — кое-кто из ребят, бывших моих коллег-оркестрантов, попавших в город наездом, — на недельные гастроли в дансинге «Паломар» или в кинотеатре «Орфеум». Война разбила не одну группу, и мой старый джаз стал уже не тот; но что бы ни говорили о джазистах, а они люди не только необычайно честной души, но и тонкого понимания и чуткости, — и они не манили меня в прежнюю жизнь, зная, что эта жизнь убьет меня. Я, конечно, не воображал, будто перерос джаз: никогда бы я этого не смог и не захотел — да и ребята живо бы рассеяли мои иллюзии. Но просто одним такая жизнь под силу, а другим — нет. Вряд ли найдется на свете дурак, считающий, что Венути, Дюк Эллингтон или Луи Армстронг «погубили себя» этой полуночной жизнью, как я выспренне назвал ее. Ведь они вложили в нее всю душу — и для меня их жизнь окружена самым неподдельным ореолом доблестнейшего служения своему истинному призванию. Представляю, как хохотали бы Сачмо [238] и другие над подобными высокопарностями. Но, с другой стороны, признали бы и правоту моих слов.
238
Губастый — прозвище Армстронга.
В джазовом смысле я принадлежу к отошедшим уже временам сухого закона (к бутлегерскому виски я, по сути, так еще и не утратил пристрастия), к периоду Бейдербека и Эдди Лэнга, — первый был моим богом, а второй учителем. Джаз не стоит на месте, и мистер Роберт Хэкет ныне способен на пассажи, которые даже Биксу были бы трудны. Но я романтически привязан к тем дням, как и к старым временам судовых кочегарок. «Приятный» джаз всегда был не по моей специальности, и трезвый джаз я тоже выдавал нечасто, и если б не ушел, то бесповоротно бы спился, — и все это ребята полностью учитывали, мрачновато и учтиво дивясь моему теперешнему странному образу жизни, а полосками пластыря на похмельных своих лицах невольно свидетельствуя о геройском, о высоком чувстве дружбы, толкнувшем их все же на поездку ко мне. Они привезли мне старый патефон (проигрыватель был бы здесь, без электричества, ни к чему) и набор наигранных нами пластинок; из привычного джазового жаргона, на который мы привычно перешли, я также уяснил: ребята не шутя считают, что мне надо внести в свою жизнь нечто творческое, а иначе я пропаду как музыкант, несмотря на все мое здешнее счастье.
В один серый денек, когда в голых, железных от стужи деревьях свистел ветер, а тропа через лес, вся во льду, в мерзлых сугробах, стала почти непроходима, у дома вдруг послышалась возня. Это явились мои ребята, джазисты, и приволокли небольшое старое пианино. Представляете, сколько самоотверженности, обстоятельных расчетов и просто сил потребовалось им для этого? Они сделали складчину, где-то нашли инструмент, и поскольку приехать ко мне могли только в воскресенье, когда грузчиков не наймешь, то взяли грузовик напрокат и, пробившись по почти не проезжей тропке через ледяной лес, доставили-таки пианино.