Убийство в Орсивале
Шрифт:
Отец Планта и доктор во все глаза смотрели на сыщика: так он сразу преобразился.
— Черт возьми! — продолжал Лекок. — Я счастлив, что свободно и с пользой могу применять на деле свои способности к вычислениям и дедукции. Есть люди, которые помешаны на театре. Этим заражен и я. Только я не понимаю, как можно получать удовольствие от жалких подмостков, где изображается фикция, настолько же далекая от жизни, как свет рампы — от лучей солнца. Получать удовольствие от сантиментов, более или менее хорошо воспроизведенных, но все же фиктивных, по моему мнению, дико. Неужели вы можете весело смеяться над остротами комика, который дома погибает от нищеты? Неужели вы будете плакать над печальной судьбой несчастной актрисы, когда знаете, что по выходе из театра встретите ее на бульваре? Это пошло! Гораздо труднее и гораздо содержательнее, по-моему, комедии настоящие и драмы действительные. Общество — вот мой театр. У меня, в моем театре, мои актеры смеются искренним смехом и плачут настоящими слезами. Преступление совершено — это пролог. Я приезжаю — и начинается первый акт. С одного взгляда я замечаю малейшие нюансы мизансцены, затем я стараюсь проникнуть в действие, группирую персонажи, отдельные эпизоды соединяю
Зачем Лекок говорил все это? От чистого сердца или играл комедию? Для чего понадобились эти рассуждения?
Не замечая удивления своих слушателей, он достал новую сигару и прикурил ее от лампы. А затем, будто нарочно, невзначай, вместо того чтобы поставить ее на прежнее место, он поместил ее на камин. Благодаря этому вся фигура отца Планта оказалась на ярком свету, тогда как сам сыщик остался в тени.
— Я должен сознаться, что меня редко освистывали, — продолжал сыщик без ложной скромности. — А между тем — я говорю это без всякого фатовства, — как и каждый человек, я имею свою ахиллесову пяту. Я победил демона игры, но я еще не восторжествовал над женщиной. Перед ней я остался в дураках. Да, я, полицейский сыщик, гроза и ужас всех воров и убийц, я, который уже десять лет барахтается в пороке и преступлениях, который отстирывает белье общества, испачканное всевозможными формами разврата, я, который измерил глубину человеческого падения, который все знает, все видит, все слышит, я, Лекок, для этой женщины оказался простым и наивным, как ребенок. Она меня обманывает — я вижу это, она мне лжет — я знаю это, но я стараюсь ей это доказать… и в результате верю ей сам. Уверенность в том, что не можешь быть любимым, представляет собой одно из тех страданий, которые нужно испытать только самому, чтобы постигнуть все их значение. В светлые периоды стараешься встряхнуться, быть себе судьей. Говоришь себе: «Нет, это невозможно, она почти дитя, а я почти старик». Так говоришь себе, а в это время в глубине твоего сердца, более сильный, чем рассудок, чем воля и опыт, мерцает тебе слабый луч надежды, и ты убеждаешь себя словами: «Почем знать? Чем черт не шутит!» И ждешь… А чего? Чуда? Чудес больше не бывает. Знаешь это, а все-таки надеешься.
Лекок остановился. Казалось, что волнение мешает ему говорить.
Отец Планта продолжал методично курить свою сигару, выпуская кольца дыма через равные промежутки времени, но вся его фигура выражала бесконечное страдание, его влажные глаза блуждали, а руки дрожали.
Он поднялся, взял с камина лампу, поставил ее опять на стол и снова сел.
Смысл всей этой сцены вдруг стал ясен для Жандрона.
И в самом деле, нисколько не уклонившись от истины, сыщик испытал на деле одно из самых вероломных средств из своего репертуара. И он узнал все то, что его так интересовало. Зачем было откладывать в долгий ящик?
После минутного молчания Лекок встрепенулся, точно его разбудили, и посмотрел на часы.
— Черт возьми! — воскликнул он. — Я здесь все болтаю, а время-то идет!
— Геспен в тюрьме, — заметил доктор.
— Мы вытащим его туда, — ответил сыщик, — если он окажется невиновным. На этот раз я веду дело, мой роман, как хотите, назовите его, и не пропущу ни одной мелочи. Есть только один факт огромной важности, который я в нем не могу понять.
— Какой? — спросил отец Планта.
— Возможно ли, чтобы Треморель имел какой-нибудь особый резон отыскать что-то, документ, письмо, бумагу — одним словом, какую-нибудь ничтожную безделку, скрытую в его же собственном доме?
— Да, — ответил судья, — это возможно.
— Мне нужно доказательство этого, — сказал Лекок.
Отец Планта подумал.
— Хорошо! — сказал он. — Я убежден, положительно убежден, что если бы госпожа Треморель умерла скоропостижно, то граф перевернул бы весь дом вверх дном, чтобы только найти одну бумагу, которая принадлежала его жене и которую я держал в руках.
— Ну, вот вам и драма! — воскликнул Лекок. — При входе в Вальфелю я, так же как и вы, господа, был поражен ужасным разгромом в его комнатах. Как и вы, я думал, что этот разгром был устроен искусственно. Но я обманулся. В этом меня убедило более внимательное исследование. Правда, убийца все расколотил вдребезги, изломал мебель, изрубил топором кресла, чтобы подумали, что это сделано целой шайкой. Но сквозь этот предумышленный вандализм я мог проследить невольные признаки тщательных, старательных, скажу даже больше — терпеливых поисков. Понадобилось разбить топором то, что открывалось рукой; взломаны те шкафы, которые вовсе не были заперты и в которых торчат в скважинах ключи. Безумие ли это? Ибо в действительности не осталось неосмотренным ни одного места, где могло бы находиться письмо. Выдвижные ящики были разбросаны там и тут, но узкие промежутки между выступами ящиков и желобками мебели, в которые они входили, тоже были осмотрены. Я вижу доказательство этому в том, что на пыли, всегда неизбежной
в этих желобках, остались следы пальцев. Книги выброшены прямо в кучу, но все они осмотрены, а некоторые из них даже с таким ожесточением, что попорчены переплеты. Кресла изрезаны ножом с единственной только целью — вскрыть обивку, чтобы осмотреть сиденья. И я сказал себе: негодяи искали деньги, которые были спрятаны, и это были не свои, живущие в замке люди.— Позвольте-с, — заметил вдруг доктор, — можно жить здесь и в то же время не знать, где спрятаны деньги. Так, Геспен…
— Не перебивайте! — прервал его Лекок. — С другой стороны, я пришел для себя к убеждению, что имеются улики, указывающие на то, что убийцей мог быть только человек, имевший близкую связь с госпожой Треморель, как, например, ее любовник или муж. Таковы тогда были мои идеи.
— А теперь?
— А теперь, — отвечал сыщик, — я больше, чем когда-либо, думаю, что виновным является тот самый человек, труп которого так тщательно искали, а именно сам граф Треморель.
Доктор Жандрон и отец Планта давно уже догадывались о том же самом, но боялись высказать свои подозрения. Они услышали имя Тремореля, произнесенное среди ночи в большой, мрачной комнате этим странным человеком, и оно заставило их задрожать от какого-то невыразимого страха.
— Вот видите, господа, — продолжал Лекок, — судебное следствие представляет собой только разгадку загадки, и больше ничего. Мы знаем жертву, состав преступления и обстоятельства; требуется отыскать неизвестное, икс, то есть виновного. Дело трудное, но исполнимое. Необходимо остановиться на человеке, виновность которого могла бы объяснить собой все обстоятельства, все частности — одним словом, все. Найдите такого человека, и в девяти случаях из десяти это и будет виновный.
Объяснения Лекока были так просты, так логичны, что старик судья и доктор не могли удержаться и воскликнули от удивления: «Браво!»
— Повторим теперь, — продолжал сыщик, — сообразим, объясняются ли все частности преступления в Вальфелю, если мы предположим, что виновником его является сам граф Треморель?
Он хотел продолжать, но доктор Жандрон, сидевший у окна, вдруг вскрикнул:
— В саду кто-то ходит!
Все бросились к окну, но территория была велика, и никого не было видно.
— Вы ошиблись, доктор, — сказал отец Планта, снова усаживаясь в кресло.
Лекок продолжал:
— Предположим теперь, господа, что под влиянием каких-либо обстоятельств, о которых мы узнаем позднее, Треморель доведен был до решения отделаться от супруги. Задумав преступление, граф, естественно, стал обдумывать его исполнение так, чтобы на него не пало подозрение, он обязан был взвесить все последствия и иметь в виду всю опасность своего предприятия. Мы сможем при этом допустить еще то, что он должен был беспокоиться и опасаться чьих-либо поисков в будущем даже в том случае, если бы его жена умерла естественной смертью.
— Что верно, то верно, — одобрил мировой судья.
— Треморель остановился на убийстве своей жены посредством ножа, решив так обставить дело, чтобы подумали, что и он сам убит вместе с ней; таким образом, он все представил так, чтобы подозрение пало на сообщника, в тысячу раз менее виноватого, чем он сам. Эти предположения наши, вполне допустимые, объясняют целый ряд обстоятельств, противоречивых на первый взгляд, например, для чего в ночь преступления в замок Вальфелю была принесена значительная сумма денег. Эта частность меня наиболее убеждает. Когда получают деньги для хранения их дома даже в незначительном количестве, то по возможности стараются это скрыть. Треморель же не выказал этого элементарного благоразумия. Он демонстрировал всем пачки банкнот, вертел их в руках, раскладывал. Слуги это видели, почти касались их. Он хотел, чтобы все знали и могли после подтвердить, что у него имелись большие деньги и что их легко украсть, унести, скрыть. И какой момент он выбрал для этой демонстрации? Момент, когда все соседи знали, что в замке останется он один с госпожой Треморель. Вы скажете, быть может, что это случайно в Вальфелю была прислана такая значительная сумма денег именно накануне преступления. Строго говоря, это можно допустить. Но я докажу вам, что она была прислана не случайно. Завтра мы явимся к банкиру Тремореля и спросим его, не приказывал ли ему граф словесно или письменно прислать в замок деньги именно накануне убийства, то есть восьмого июля? И если банкир ответит утвердительно, если он покажет нам письмо или даст честное слово, что деньги потребованы от него на словах, то я буду считать свою версию совершенно обоснованной.
Отец Планта и доктор в знак согласия кивнули.
— Значит, возражений не имеется? — спросил сыщик.
— Ни малейших, — отвечал судья.
— Мои предположения, — продолжал Лекок, — имеют еще и то основание, что объясняют положение Геспена. Его поведение двусмысленно и вполне оправдывает его арест. Причастен ли он к преступлению или невиновен — вот что мы должны решить, потому что ни на то, ни на другое я не имею положительно никаких указаний. Что несомненно, так это то, что он попал в ловко расставленную западню. Выбрав его себе в жертву, граф искусно принял меры, чтобы все сомнительные пункты судебного следствия были истолкованы против Геспена. Побьюсь об заклад, что Треморель, зная жизнь несчастного, имел в виду, что его прежние подвиги только помогут обвинению и перетянут весы юстиции к аресту Геспена. Очень возможно также, что граф был убежден, что Геспен все-таки выкарабкается, и желал этим только выиграть время, чтобы избежать немедленного допроса. Мы, тщательнейшие исследователи малейших деталей, не можем допускать, чтобы нас обманывали. Мы знаем, что графиня умерла после первого же удара, именно после первого, и притом была убита наповал. Значит, борьбы не было, она не могла вырвать кусок материи из одежды убийцы. Допустить виновность Геспена — значит допустить, что он настолько глуп, что сам вложил в руку своей жертвы клочок от своего пиджака. Это значило бы признать его настолько глупым, что он способен бросить свое изодранное, все покрытое кровью платье в Сену с высокого моста в том самом месте, где он должен был вести поиски, не приняв даже такой меры предосторожности, как завернуть в одежду камень и утопить ее на дно. Это было бы абсурдом. Наоборот, именно этот клочок материи, именно эта окровавленная куртка и доказывают, что Геспен невиновен и что преступление совершено самим графом Треморелем.