Уготован покой...
Шрифт:
В эти зимние дни оба они — и отец, и сын — страдали от какой-то легкой аллергии: Иолек охрип и тяжело дышал, а у Ионатана покраснели и немного слезились глаза.
— Послушай, — сказал Ионатан, — я говорю тебе, что это не для меня. Что толку, если ты на меня рассердишься? Во-первых, эта работа в гараже — я к ней не способен. Это так. Во-вторых, у меня вообще есть сейчас кое-какие сомнения насчет собственного будущего. А ты тут стоишь и обсуждаешь со мной молодое поколение Рабочей партии и все такое, даже не замечая, что нас поливает дождем. Смотри, дождь-то припустил…
Иолек не услышал, а возможно, как раз услышал именно то, что было сказано, но счел, что лучше не нажимать, и произнес:
— Ну ладно. Хорошо. Ты подумай несколько дней, а потом дашь ответ. Я не просил тебя ответить мне,
В одну из суббот, когда Амос, младший брат Ионатана, приехал из армии в отпуск на пару дней, сказал ему Ионатан:
— Стоит ли так много говорить о том, что будет в следующем году? Ведь ты вообще не можешь знать сегодня, где окажешься в следующем году. Да и я этого не знаю…
Римону, жену свою, он спросил:
— Ты считаешь, что мне уже пора постричься?
Римона взглянула на него. Помолчала и, смущенно улыбнувшись, словно заданный ей вопрос был по-особому деликатным и даже таил в себе некую опасность, промолвила:
— Тебе идут длинные волосы. Но если они тебе мешают, дело другое.
— С чего это вдруг? — сказал Ионатан.
И замолчал.
Ему было жаль расставаться с запахами, голосами, красками, сопровождавшими его с самого детства. Он любил запахи опускающегося вечера, медленно падающего на подстриженные газоны в последние дни лета. Возле олеандров три дворняги яростно дерутся из-за старого, изодранного в клочья ботинка. Старый кибуцник, из поколения первых поселенцев, стоит в картузе посреди пешеходной дорожки, освещенный закатным пламенем, и читает газету. Губы его шевелятся, словно произносит он молитву. Проходит мимо него пожилая женщина, в руках у нее голубое ведро, в нем — овощи, яйца и свежий хлеб. Старик не удостаивает ее даже легкого кивка головы: между ними давний конфликт.
«Ионатан, — голос женщины звучит мягко и ласково. — Взгляни на маргаритки, вон там, на краю лужайки. Они такие белые и чистые, что напоминают мне снег, который выпадал, бывало, зимою у нас, в Лопатине…»
Из дома, где — отдельно от родителей — живут дети кибуцников, слышны звуки флейты, заглушаемые то и дело птичьим гомоном. А вдалеке, на западе, за цитрусовой плантацией, там, где заходит солнце, проносится товарный состав, и оттуда долетают два отрывистых гудка локомотива…
Жаль было Ионатану оставлять своих родителей. И еще было ему жаль тех субботних и праздничных вечеров, когда в клубе собираются большинство членов кибуца, дети одеты в нарядные белые наглаженные рубашки и все хором поют старые песни. И той будочки из жести, что притаилась в глубине цитрусовой плантации: здесь он, бывало, скрывался в рабочее время минут на двадцать, чтобы в одиночестве почитать спортивные новости. И Римону жаль. И восход солнца летом, в пять часов утра, когда небо меж скалистыми холмами и развалинами арабской деревни Шейх-Дахр словно залито кровью. И субботние прогулки к этим холмам и развалинам: он с Римоной, Уди и Анат, а иногда — он сам, один.
И в этой печали расставания нашел Ионатан еще одну причину для раздражения и даже для возмущения, словно опять на него оказывают давление и требуют бесконечных уступок. Словно его собственные чувства присоединились ко всем тем силам, что непрестанно проявляют к нему несправедливость. Всегда, всю свою жизнь я только и делаю, что уступаю. Уже в самом раннем детстве первое, чему научили меня, — уступать. И в классе уступать, и в играх уступать. Думать о других, идти другим навстречу. И в армии, и в кибуце, и в собственном доме, и на спортплощадке — всегда быть великодушным, всегда быть на высоте, никогда не быть эгоистом, не досаждать, не надоедать, не упрямиться… Напротив, уделить внимание, принять в расчет, отдать ближнему, отдать обществу, подставить плечо, подчинить все общей цели, не мелочиться, забыть о личной выгоде… И что я имею в результате? Все говорят, что Ионатан, он парень что надо, серьезный, с ним можно поговорить, стоит к нему обратиться, и он все сделает, отличный работник, обаятельный мужчина… Но теперь довольно! Хватит! Уступкам конец. Начинается новая история.
Ночью, когда он лежал в постели и не мог уснуть, охватила Ионатана тревога: ему представилось, что его ждут и недоумевают, почему он опаздывает. Если он не появится тотчас же, ониподнимутся, разойдутся по своим делам и более ждать не станут. Проснувшись поутру, он вышел в трусах и майке на веранду, чтобы там надеть рабочую одежду и обуться в рабочие ботинки, покрытые засохшей грязью. Один из них несколько дней назад разинул рот, полный ржавых гвоздей. И тут, на рассвете, услышал Ионатан за собой леденящие душу птичьи крики, зовущие его подняться и идти, но не на цитрусовую плантацию, а в совсем иное, в то самое, в егоместо. Птичий клич звучал с серьезной настойчивостью: если он опоздает, то опоздает…
День ото дня в нем что-то угасало, а он не знал, в чем причина: возможно, в болезни, возможно, в бессоннице, и только губы его непроизвольно шептали: «Всё. Довольно. С этим покончено».
Все его взгляды, все убеждения, привитые ему еще в детстве, не то чтобы изменились, но как-то съежились и полиняли. И когда, бывало, на общем собрании членов кибуца заходила речь об участившихся нарушениях «принципа равенства», о том, что «общественное должно превалировать над личным», о сути коллективизма, о честности и справедливости, Ионатан сидел себе молча, один, у крайнего стола, за колонной, в самом конце кибуцной столовой, и рисовал на бумажной салфетке эсминцы, корабль за кораблем. Если обсуждение затягивалось, то он добирался аж до авианосца, хотя подобный корабль видел только в кино да в иллюстрированных журналах. Когда читал Ионатан в газете, что «опасность войны нарастает», он замечал, обращаясь к Римоне: «Тоже мне, всё говорят и говорят, без конца…» И переключался на раздел спорта. Незадолго до праздников он вышел из комиссии, занимавшейся проблемами молодежи. Все его прежние представления поблекли и выцвели, а вместо них пришло чувство горечи. Сила этого чувства нарастала и спадала, как нарастает и спадает вой сирены во время войны. Но и тогда, когда оно ослабевало, в часы работы или во время шахматной партии, Ионатан все равно ощущал, будто что-то извне пронзает все его существо. Нечто чужеродное ощущал он в животе, в груди, в горле… Так бывало в детстве, когда мне случалось натворить что-нибудь, и хотя никто меня не поймал и не наказал, хотя никто, кроме меня самого, не знал о происшедшем, я все равно дрожал весь день, а потом и всю ночь, в постели, в темноте, до самого утра: что же теперь будет, что ты, непутевый, наделал…
Ионатан отчаянно желал уехать побыстрее и подальше за пределы своего страдания. Как те описанные в книгах богачи из Европы, что летом уезжали в заснеженные края, спасаясь от жары, а зимой — туда, где потеплее. Однажды, когда на цитрусовой плантации сгружали они с грузовика и складывали под навес мешки с органическими удобрениями, спросил Ионатан своего друга Уди:
— Послушай, Уди, ты когда-нибудь думал о самом большом обмане в мире?
— Должно быть, это котлеты, которые Фейга жарит нам на обед три раза в неделю, просто залежалый хлеб, немного пахнущий мясом…
— Нет, — настаивал Ионатан, — серьезно. Самый гнусный обман.
— Ладно, — с неохотой ответил Уди, — по-моему, это религия, или коммунизм, или и то и другое вместе. Почему ты спрашиваешь?
— Нет, — сказал Ионатан, — не это. Истории, которые нам рассказывали, когда мы были совсем маленькими.
— Истории? — удивился Уди. — С чего это вдруг истории?
— Полная противоположность жизни — вот что такое эти истории. Дай-ка спички… Это вроде того, что было однажды во время рейда по сирийским тылам в Нукейбе. Когда мы оставили убитого сирийского солдата (помнишь, нижняя часть туловища у него была снесена напрочь?) в джипе, усадили его так, чтобы руки его лежали на баранке, сунули ему в рот зажженную сигарету и смылись оттуда. Ты это помнишь?