Чтение онлайн

ЖАНРЫ

"Угрино и Инграбания" и другие ранние тексты

Янн Ханс Хенни

Шрифт:

Будет уничтожать.

Ханс.

Мы этого не знаем. Но я не хочу исключать такую возможность. Да и не могу. Мы не разделаемся с сотворенным миром, если лишим себя жизни - скорее уж сотворенный мир разделается с нами. Так или иначе, пока что тот пурпурный занавес - не единственное, чем мы можем прикрыть наше постыдное несовершенство.

Когда мальчики в период полового созревания стреляются или топятся - потому что чувствуют себя оскверненными осознанием нечеловеческого сладострастия, существование которого на самом деле показывает нам путь в те дали, что не приснятся ни в каком сне, - я могу только возблагодарить и восславить судьбу, даровавшую им вечность в момент их наивысшего совершенства и вознесшую их на небо во всем великолепии плоти. Пусть

даже к такому решению их побудила ужасная ошибка - зато действовали они не под влиянием трезвого расчета.

Совсем иначе складывалась наша судьба. Мы вышли из детства со сверхбольшими ожиданиями, мы на ладонях протягивали жизни драгоценные камни, нам хватило разума, чтобы спокойно приспособиться к новым переживаниям. Наши сновидения обмеривали земли других людей. Мы, может, тоже грезили, что умрем или сойдем с ума, - но были сохранены для чего-то иного. Мы не сделали последнего вывода из проблемы сладострастия или неисцелимого страдания. Антихристу приходится долго терзать нас, постепенно уничтожать нашу веру, ломать силу сопротивления - и только потом он передает нас, уже разодранных в клочья, д'yхам болезни и разложения. Мы должны будем погибнуть, если не победим... Но победа останется за нами. Бог уже стал для нас глиной, отданной в наши руки: наши слезы формуют его, наш смех моделирует, судорога наших ладоней убивает его застывший контур.

Мы пока еще должны жить, и этот жизненный путь не закончится, не изменится, пока один из нас не умрет; тогда мы соберемся вокруг его хладного тела, постоим в темноте и подумаем о своей любви, не имеющей силы сгореть в блаженном сладострастии - и послать наши души в иной мир, чтобы они там искали умершего и нашли его или погибли.

Мы больше не способны летать, не можем поднять бунт в духе, трагическая судьба нам не уготована, наши мысли сталкиваются между собой уже под черепной коробкой, они не выставляют свою борьбу на обозрение всему миру. Это очень печально: мы добрались до того поворотного пункта, где нам придется добровольно взвалить на себя безнадежную работу. Нас не ждет ни вознаграждение, ни счастье. Опьянения новыми открытиями тоже не будет, видения из любовных садов наших предшественников скукожатся, губы наши останутся жесткими и иронично изогнутыми даже в присутствии живых мальчиков. Никакого зова с наших уст больше не сорвется -только суждение.

Эмиль.

Нет!

Ханс.

Вы должны либо принять Марло, либо выбросить его произведения и самого автора в очко сортира, стенки которого исписаны скабрезными шутками, - и с Бахом то же самое. Хватит ли вам мужества, чтобы от него уклониться? Может, вы хотите вооружиться риторикой тех, кто привык жить легко? Или вы влюблены, и потому небо пред вами открыто? Или Боккаччо для вас - что-то иное, чем сказка?

Эмиль.

Мы не видим света и все-таки хотим верить в него.

Ханс.

Мой дорогой мальчик - ты плачешь? Я больше не могу плакать. А когда ты отучишься? Тебе так тяжело отказаться от этого благодатного утешения. Ты не мастак гладко говорить, да и знаниями не особенно богат. Мы перекрикиваем тебя, наводняем плодородные нивы твоей драгоценной фантазии. Для тебя пока не найдено место. С тобой обращаются как с пасынком, и ты вместе с содержимым твоего сердца плетешься сзади.

Но у нас есть право с обжигающей неумолимостью спешить вперед, сперва делать больно, а утешать - очень нескоро.

Так можно довести бедолагу до того, что он будет не в своем уме. Я бы посоветовал всем родителям убивать детей, чтобы те никогда не узнали, в каком образе мы мыслим себе смерть.

Эмиль.

В каком же?

Ханс.

Ты прекрасно знаешь, только не хочешь об этом думать.

Эмиль.

Ничего я не знаю. Скажи!

Ханс.

Кого-то пригвождают к кресту; но прежде, чем он умрет, ему дубинкой ломают надвое берцовые кости. Ладони его отделяют от крестовины, чтобы освободить место для другого. Тогда его тело падает, подкашиваясь в коленях, острия

сломанных костей выступают из порванной плоти. С этим ощущением он к вечеру и умирает.

Эмиль.

Хватит, хватит! Я понял: душа наша навечно потеряна; она не может забыть боль и потому должна погибнуть.

Ханс.

Мы хотим что-то предпринять, что-то вполне серьезное. Мы не хотим забывать. Мы не хотим забывать ни о чем. И душа наша вовсе не потеряна. Просто мы должны помнить о каких-то вещах.

Петер.

Все новых и новых? Ты хочешь исчерпать свои силы?

Ханс.

Брось! Я прекрасно знаю, что говорю я один, вы же только аккомпанируете моим словам выражением глаз и жестами. Наберись терпения!

Мы дошли до того, что статуи греков нас больше не удовлетворяют - эти тела, которые не склоняются перед душой, не желают погружаться в пространство внутренних видений, способных обнажить даже внутренности. Остаются тогда лишь разрозненные скульптуры из тысячелетних соборов и произведения Микеланджело. От него мы отвернуться не можем: у него анатомия так бесстыдно обнажена. Дело даже не в том, что его тела стоят обнаженные, с сознанием своей зрелости... Когда на него находит такое желание (вместе с ледяным дуновением его провидческих глаз), он иногда посылает свои руки ощупывать пах, и они что-то находят и теряют, опять находят, движутся дальше. Тогда резец заставляет внутренности подняться к самой поверхности живота.

Мы часто сидим над анатомическими листами Да Винчи. Вы ведь об этом помните?

Эмиль.

Да, да! Это ужасно - то, что нам там нравится.

Ханс.

Ты так говоришь. На деле все обстоит по-другому. Разве ты стал бы смеяться над кем-то за то, что его прибили к кресту или отсекли ему голову? Так почему бы не пропеть хвалебную песнь всем этим местам муки и сладострастия, прибежищам самых пылких душ? Можем ли мы вообще - после всего, что узнали - запрещать нашему чувственному восприятию проникать под кожу живого существа? И должны ли, есть ли в этом смысл? Я полагаю, что нет.

Мы умеем думать. Людей зачинают и рожают. Каждый новый маленький человечек дает нам знания о внутреннем... Когда грех положил конец наивному сладострастию и деторождение перестало быть чем-то само собой разумеющимся, когда открылись шлюзы преступности, Бог - одновременно с этим - снял покров со своего совершенного творения. Он указал верующим в Него путь к познанию. Он открыл им знание о потаенном в Его творениях. Легче их путь от этого не сделался; они перестали быть божьими тварями и должны были отныне сами направлять свое развитие, сами на что-то решаться и учиться состраданию... Мы способны представить себе, что дети рождаются от женщин, - и не только это. Мы знаем о трупах, которые подвергаются вскрытию, о мозге и сердце, о мошонке и нашем костяке. Мы видим, как забивают животных. В нас нет той душевной умиротворенности, которая, вероятно, свойственна лисам и львам и оправдывает их, когда в приливе жаркого чувства (мы называем его голодом, но, возможно, речь идет о любви, движущейся по тайным путям кишечника) они убивают и заглатывают жертву. Как далеки мы от логики такой жизни! Мы знаем и не можем не сострадать, но мы не вправе быть настолько мелочными, чтобы отрекаться от своих прозрений. Христос тоже был из плоти и крови, Его тело полнилось потаенными сосудами.

Рембрандт своевольно и упорно напоминал нам об этом. Он ничего не исключал - даже когда знание приходило к нему через посредство преступления, совершенного другими.

Петер.

Что есть преступление?

Ханс.

Нам следует освободиться от самого этого слова, несущего на себе отпечаток сенсационно-сладострастной брутальности: оно связано с письменно зафиксированными определениями справедливости - с юрисдикцией. Я же имею в виду простое понятие греха, которое лишь изредка пересекается с условной и необъективной категорией наказуемых действий.

Поделиться с друзьями: