"Угрино и Инграбания" и другие ранние тексты
Шрифт:
Ты преувеличиваешь, восторгаешься.
Эмиль.
Мы это уже слышали.
Петер.
Пусть так. Но на сей раз тебе от меня не уклониться. Во-первых: те мальчики тоже истлели. Отображение их тел в мраморе, полагаешь ты, исчерпывает их форму? Ты заблуждаешься. Восторг навязывает тебе ложные выводы, да и расхожие представления об искусстве и произведениях искусства оказывают свое воздействие. И все же Микеланджело был гением: в моделировании живота, груди, бедер он дает нам так много, что мы охотно простили бы ему, если бы головы и пальцы ног на его скульптурах вообще отсутствовали. Что нам за дело и до тех мелких несообразностей, что волокна мышц иногда набухают, будто выполняя волю внутренностей и забывая о своем первичном предназначении? В часы уныния можно утаить от себя, что жизнь здесь исчерпывается внешними линиями, можно протянуть руки к камню и даже ощупать его - но как только ты захочешь погрузиться в это блаженнейшее чувство, из мраморного блока брызнет тебе навстречу
Разве вы не понимаете, что весомый, как камень, гений умирает из-за среднестатистического человеческого самца? Найдется лишь полдюжины человек, которые скажут: это произведение, если прилагать к нему человеческие мерки, обретает поистине гигантский масштаб. Те, кто так говорит, прибегают к каким-то понятиям, докапываются до смысла, чтобы (смешно, что мне приходится это объяснять!) великому человеку досталось хоть немного солнечного тепла, в котором мир ему упорно и несправедливо отказывает. А если бы эти немногие не горячились сверх меры, если бы ты не ждал от гениальных мастеров спасительного блага и того полного, нерасщепленного завершения несовершенного земного мира, которого можно достичь, лишь повинуясь надежным законам собственных душ, - чем был бы тогда божественный гений?
Эмиль.
Он был бы побит камнями и распят.
Петер.
Хо!
Ханс.
Ты нас не испугал. Мы это знаем. Я уже давно объяснил, почему так должно быть. Я еще помню, как в первый раз установил различие между талантом и гением.
Петер.
С тех пор ты успокоился и больше об этих понятиях не размышлял. Иначе ты бы немного сдвинул свое определение с фундамента.
Ханс.
Я не давал тебе повода думать, будто я пересматриваю свои принципы при каждом удобном случае. Они имеют нечто общее с возводимыми мною постройками: состоят из каменных квадров.
Эмиль.
Как холодно ты говоришь!
Ханс.
Пойми: Петер нападает на меня и на мои убеждения, он хотел бы выгрести из земного тела весь жар, чтобы сделать меня пригодным для равенства отчаянья. Я же, несмотря на свою любовь и чувственность, так хорошо сыграл предназначенную мне роль, что он понял мои работы - но не меня. Я - как воображает он или другие - будто бы стою, не затронутый бурями моих внутренних видений, предоставляя Богу царствовать над этим бытием. Но он заблуждается и в этом.
Петер.
Ты уклоняешься, чтобы атаковать меня неожиданно.
Ханс.
Ты ни на что не решился и слишком неспокоен, чтобы я мог оставить тебя в покое посреди дискуссии. Сейчас бы самое время прекратить ее, как мы делали уже сотни и тысячи раз, когда достигали единства в нашем безнадежном знании. В молчании мы убегали от последнего вывода, и каждый - после первых слез или глубоких вздохов - начинал надеяться, что другой скрывает в груди некую веру, которая рано или поздно распустится, подобно розовому бутону, и тогда одаренный этой верой человек мягко и мудро преподаст ее остальным. Следует добавить, что мы тогда были молодыми - такими юными и телесно-безупречными, что не стеснялись приникнуть друг к другу в устрашающе-драгоценном объятии. Наши телесные соки бурлили, и мы, вероятно, по сути могли сделать выбор только между хорошим и дурным, красивым и уродливым, а думать о представительницах другого пола нам и в голову не приходило.
С той поры столь многое изменилось - незаметно, с течением лет. Да вы и сами знаете, не хуже меня, хотя мы об этом молчали. Мы повзрослели и стали мужчинами, наше телесное строение свидетельствует о наличии грубого костяка; но своего предназначения мы не исполнили. От наивного буйства нашего пола мы - опасаясь, что оно станет сплошной м'yкой - уклонились; и не называем своими ни женщину, ни ребенка. Я мог бы сказать о женщинах, что мы не понимаем их любви, потому что она лишена собственных суждений; женщины пытались соблазнить нас только формой грудей, тем ощущением теплоты, что обещает их лоно, но нечто похожее мы встречали у кобыл и коров - ту же ничего не говорящую непохожесть на нас, и пустотелость, и мягкость; скажу еще, что, хотя они и пробуждали в нас бушующий отклик, мы не находили в себе мужества, чтобы соединить их прихоть с нашим кричащим желанием иметь сыновей. Сыновей мы хотели бы рожденных настоящей любовью или нерасщепленной кровью.
– - Мы набирали
И всё это - не только ради нас. Мы стали основой для потрясающего людские души знания: самые пылкие сны лежащих в могилах Вечных впечатали свою форму в глину нашей фантазии, были рядом с нами во все решающие моменты, когда мы боролись за саму возможность жить. Мы - по своей воле и с жадностью - вобрали в себя их законы. Они благосклонно приняли обещание нашего колотящегося сердца, наших тонущих в видениях глаз - и опять вернулись в смрадные могилы. Мы - их должники... Древнее речение сохраняет силу: они приходили, чтобы построить новый мир, хотели вдохнуть в ленивые тела жар, научить их новым законам, истребить наше влечение к какому-то иному совершенному миру. Они не были услужливо-приятными, как таланты; они были бесконечно одиноки и, с точки зрения любых конкретных целей, - обременительно-революционны.
Петер.
Разве это относится к нашей теме?
Ханс.
Не уверен. Но я чуть-чуть вернулся назад. Я многое должен вытащить из себя и не могу не озвучить более ранние предпосылки, потому что мы уже оставили без внимания кое-какие неясности. Мои слова даже как бы предшествуют некоторым законченным тобою высказываниям. И... дело в том, что в этом мире, состоящем из массы и ритма, мы используем элемент времени, чтобы передать другим людям вневременные откровения наших идей. Невозможно просто привязать все контрапункты к одной теме. Чтобы рассмотреть ее основательно, требуется фуга... О да, дьявол должен иметь и право вмешиваться в бесспорно божественное. Он гасит у духовно убогих память о первом контрапункте и его гармониях, как только вступает второй. Такие люди не способны удержать в голове два высказывания. Они всегда оправдываются тем, что, дескать, забыли первое. Говорить с ними бесполезно, даже самые чудовищные вещи для них лишь дым, который не вознесет их до высоты решения. Рассматривая статую спереди, они тотчас забывают о ее заднице, они возмутительно безрадостны. И не способны ни о чем думать... По их мнению, человек, который покупает для себя золото и жемчуга, - расточитель; другой, предпочитающий лизать девкам животы и ляжки, -свинья. Устоявшиеся понятия - засов перед дверью, которая могла бы привести к дальнейшим размышлениям.
Короче: невозможно написать такую книгу, которая убедила бы этот сброд среднестатистических человекосамцов в простой истине - что они не правы. Никакая фуга или канцона, даже самый элементарный речитатив не потрясет их души; никакая статуя не пробудит их чувственность в такой мере, чтобы они научились молиться человеческим телам; и те стихийные силы, что заключены в соборах, не проникнут в них ни через какие органы чувств. Бог может убить их громом и молнией, но спасти их души невозможно, ибо могучие проявления насилия не имеют над ними власти.
Петер.
Выходит, я прав. Такой человек преспокойно сожжет драмы Марло и будет черпать знания не из них, а из сортирных романов. Чернь забудет место бесполезной могилы в Вестминстере. А властные природные закономерности внесут свою лепту, чтобы и само имя Марло стерлось. Останки его подвергнутся безудержному разложению, прах или вонь от этого разложения в последний раз навяжут кому-то кошмар. Уши отсечены -видящий сон кричит, но не умирает; острый кинжал с размаху вспарывает ему живот. Потом чужие мечи отваживаются проникнуть в здание его крови - к сердцу, костям; незримые духи швыряют тело в грязную лужу. Так он, возможно, дюжину ночей подряд будет умирать жестокой и дурацкой смертью Марло. Сам Марло, униженный до последней крайности, испустит наконец дух. Бедный же сновидец, проснувшись, вынырнет из лабиринта сна; просмотр раздела происшествий в утренней газете укрепит его во мнении, что боль и жестокость не имеют ничего общего с душой. Он неправильно поймет Бюхнера и воскликнет: «Бога нет!» Я мог бы и дальше продолжать в том же духе, мог бы заставить этого бедолагу застрелиться или стать натуралистом, который с неподкупностью знатока математики формулирует свой символ веры: «Любую мерзость можно помыслить - любую, даже самую дьявольскую; следовательно, чтобы творение стало совершенным, она либо осуществится, либо уже осуществилась. Всё, что способно испытывать боль, испытает ее!»
Гении, хотя всё в них пылает, представляют собой безысходную противоположность приверженцам точных наук. Они могут себя защитить только недоказуемым утверждением, что душа существует. В этом смысле они - члены того же несчастливого братства, что и теологи.
Или вы хотите мне возразить, что скотина-врач имеет власть только над себе подобными? Бюхнер на такое утверждение не отважился: он знал, что дело обстоит противоположным образом. И я вас убедительно прошу не истолковывать как скептицизм то чувство бессилия, которое охватило его, когда он приступил к последней сцене «Войцека».