Укок. Битва Трех Царевен
Шрифт:
— Кто же?
— Цыгане… — смакуя это слово и последовавший за ним глоток вина, ответил Аристид.
Поляк расхохотался, чересчур громко для аристократа, и заметил, что сидевшая за боковым столиком с бокалом светлого перно молодая женщина в струящемся красном платье обернулась на них. Она была почти скрыта ветками растений, хорошо видны только черные волосы, ниспадающие кудрями на плечи. И еще поляк заметил, что туфли красавицы небрежно валялись сбоку стола, показывая белую набойку каблука, а босые ступни женщины, изящные и вылепленные, как лучший кубок Челлини, покоились на синем ковре. Кажется, она с наслаждением шевелила голыми пальчиками! Она отдыхала.
— Вы меня рассмешили, Аристид! Поздравляю.
— Ничего
— Это все равно останется на вашей совести, Арис…
Видимо, его друг взволновался, ибо усатый схватил поляка за локоть и этим вынудил оторвать глаза от покачивающейся ножки (черноволосая женщина закинула ногу на ногу), но, устыдившись своего порыва, руку отнял. Алесь уже допивал вино.
— Может быть, может статься… Цыгане — это ведь наследники индийской культуры, наверно, самой древней после Египта. В принципе, все это вышло из долин Тигра и Евфрата. Они недооценены. Вы знаете, мне снился сон… Что родилась великая Цыганская Царевна. Собрала свой народ и… И куда мы с вами будем бежать, милый мой?
— У цыган повелевают мужчины, — заметил поляк.
— Да, это так… но пока не родилась Великая Волшебница. Мы судим о них в соответствии с привычной картиной мира, не допуская чуда до этих несчастных. Но помните, как у Екклезиаста? «Чудо пробуждает в человеке кротость, которая сразу пожирается зверем желания».
Там, наискосок, произошло движение. Как-то неслышно вдали проплыли по воздуху каблуки и тонкие их ремешки: черноволосая удалилась, держа обувь в руке. Интересно, какая у нее машина? Mercedes Brabus? Jaguar? Или Ferrari…
Аристид, странно кривя губы, движением подозвал метрдотеля; тот явился уже с золотым карандашиком. Не разжимая рта, бритый показал глазами на столик и обронил:
— Кто?
— Венгерская аристократка, мадам Дъендеш, джентльмены. — Они увидели лишь блестящую макушку метрдотеля, но не его глаза. — Инкогнито.
Конечно, никакой благодарности не последовало. Через несколько минут мужчины спустились по лестнице к белой машине. У самой дверцы бритый Аристид вдруг повернулся и положил сухую ладонь на щеку поляка. Ласкающе провел по его пухлым губам, нежному подбородку — рука упала, Аристид глухо пробормотал:
— Вас погубят женщины, дорогой Пяст… Хвала Господу, что это была не цыганка. Вы хотите еще вина? Да? Отлично. Мы закажем его в номер.
Белоснежный «бентли» рванулся по набережной в сторону Сен-Мишель. Париж, сочный и густой, как настоящий фондю, и ароматный, как луковый суп, сырно светящийся небоскребами Дефанса, с торчащей в его горле рыбьей костью Эйфелевой Башней — Париж, раскрашенный ночью в маргариновые и синюшные цвета, примирял всех. И меньше всего думал о том, что два человека, собиравшиеся этой ночью, как обычно, погрязнуть в грехе, коснулись удивительной тайны — великой и кровавой. Тайны, которая очень скоро затронет их самих. И несравненно более жестоко.
В то самое время, как метрдотель-алжирец провожал горящим взором мелькнувшую за гладью окон «белую рыбу», шепча своими большими, вполне по-галльски оттопыренными, но с нефранцузской синеватой каемкой губами страшные проклятия и этой «рыбе», и двум живущим в ее чреве педикам — уж педиков-то метрдотель различал
мгновенно! — примерно за триста метров от него, негодующего, двое полицейских Речного департамента Центрального комиссариата полиции, ругаясь вполголоса, орудовали рычагами хитроумного устройства, укрепленного на небольшом патрульном катере с оранжевыми боками и синюшным, трупным огнем бортовых маячков. Происходило это на Сене напротив вокзала Аустерлиц, у Парка Скульптур под открытым небом, мягким зеленым подолом огибающего набережную Сен-Бернар. Свет рекламных щитов здесь не бросался на реку с яростью желтого зверя, мощные искатели-прожекторы освещали только топчущиеся у борта и жалко плещущие волны, а членистая, ярко-желтая рука японского робота, укрепленная на катере, все хватала в воде ускользающее нечто. Ему помогали две крепкие волосатые мужские руки, орудующие обыкновенным багром, не изменившимся за многие века.— Вот она, дерьма кусок! — сипло сказал старший полицейский, самоотверженно кладя на фальшборт свою печень, расширенную от ежедневной порции красного.
Печень молчала, но отчаянно скрипел о железо мокрый прорезиненный плащ. Наконец робот сонно загудел и начал подымать из воды нечто, белеющее в свете прожекторов, белеющее отчаянно, мертвенно и поэтому неразличимое. ЭТО было свалено к ногам полицейских, обутых в грубые ботинки итальянской Noldi, шьющей свои чудовища в Турции. Но ОНО не рассыпалось по решетчатому поддону палубы, как серебристая треска или сельдь, а замерло бесформенной кучей. Младший молча защелкал кнопками, возвращая натруженные руки робота в резиновые рукава, старший швырнул в угол багор, как использованную зубочистку. Первый дал резкий, прорезавший ночную тишину вопль электросигнала-сирены и повернул большое, совсем как у старого автобуса, рулевое колесо. Катер, дрожа и пошатываясь, словно ошарашенный зрелищем, представшим на его палубе, совершил полукруг в маслянистой воде — почти на сто восемьдесят градусов — и автопилот, послушно приняв команду, повел рассекающую негромкие волны машину к одной из стационарных стоянок речного патруля.
Оба закурили, стоя у надстройки рубки, большие и неуклюжие в мокрых плащах: несмотря на духоту, приходилось их носить, ибо сырость реки проникала в каждую щелку, промачивала все, даже части тела меж пальцами ног, делая их вонючими. Они только не носили на реке кепи: форменный головной убор сдавливал, мешал. Младший курил лицензионные Dunhill без фильтра, а пожилой — ароматные немецкие Kabinet.
Оба если и смотрели на белеющую груду на корме катера, то мельком. А если что их и удивляло, так это белая кожа неизвестной женщины; Сена любовно придает своим трупам всегда один и тот же серо-синюшный оттенок уже на второй день пребывания в ее гостеприимных водах.
— М-да, а голову ей небрежно откромсали, — заметил молодой, сплевывая за борт. — Мясницким манерам, да?
— Ну, — откликнулся напарник. — Слушай, ты лучше скажи: правда, что у Ву Линь на киске три больших бородавки?
— Натурально. Клер видел.
— Твой Клер соврет, недорого возьмет…
— Ха! Он спорил.
— Показала?
— Смотри, а титьки у ней так и торчат, — заметил молодой, то ли в тему сказанного старшим, то ли совсем наоборот, — наверно, ее того…
Старший хмыкнул, небрежно скользнул глазами по останкам:
— А спицы вязальные, старые. Такие у моей бабки были. Ты смотри, как они ей титьки проткнули — строго крест-накрест.
Младший кивнул. Ни он, ни его напарник не были жестокими людьми, но в полвторого ночи на сырой, холодновато щупающей туманом Сене говорить просто больше не о чем.
— Еще живая была, вот и торчат. Да, у этой, помнишь, которую мы подняли с реки у Лебяжьего острова, башка чисто была срезана, правда? Как бритвой.
— Ну… похоже на то. Бодри говорил, что профсоюзы добились нашим девятипроцентной прибавки, слыхал?