Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Уличные птицы (грязный роман)

Верховский

Шрифт:

«Радость вся в цветах, в небе голубом…», - ныли под гитару хипанки, воровали плоды на колхозных полях, и засирали поносом приморские склоны.

Душным вечером одного из жарких, благославенных бездонностью манящего неба дней, в хиповский бивак пришли трое: два человека в черном и грязном, и девушка с большим неновым этюдником о трех алюминиевых ногах. Поставили почти рядом с морем малюсенькую палатку. Один из двух, потоньше и подлинней, с большим мясистым носом, сгонял за «домашнячком», все трое выпили, глядя на лунную дорожку, и по очереди залезли спать, тушка к тушке, в свой «наф-нафский» домик. Поздним утром, когда голые хипующие нудисты и нудящие хипаны уже вовсю резвились в прибрежной мутеляге, и жрали выклянченные у хачиков на рынке арбузы, трое проснулись, вылезли из палатки и сели на берегу, тупо глядя на море стеклянными

глазами. Одеты они были как один, - в заляпанные старые джинсы, которыми, в общем-то, никого из местной публики нельзя было удивить, но еще в свитера и куртки, что не сочеталось с раскаленной действительностью.

Не обращая внимания на окружающее, девушка разобрала этюдник неловкими руками и стала пачкать краской лист французского торшена. Длинный молодой человек вынул из рюкзака помятую черную широкополую шляпу, одел ее на косматую башку и, уставившись в морской горизонт, замер часа на два. Пухлый ушел и где-то болтался все эти два часа, а придя совершенно пьяный, залез в палатку, тут же громко захрапел. По лагерю хипанов прошел шорох: «Пункеры приехали, по приколу из Северной столицы». Несколько дней девушка мазала и рвала бумагу, а мужская часть компании, то по очереди, то вместе, уходила в поселок и притаскивала оттуда банки с вином и косяки. Толстый, когда нажирался алкоголя, как павиан срал прямо у палатки. Новые кучи появлялись часто и в неожиданных местах, если принять к сведению, что палатка находилась у моря, посредине пляжа, в эти экскременты постоянно наступали голые хипанки и их дамы, что, несмотря на хиповское программное добродушие, начинало их злить. Пункеры никогда не раздевались, как будто куртки приросли к их грязным телам. Длинный иногда подходил к линии прибоя и зло тыкал волну острым носом потрепанного «казака».

* * *

Шторм разразился ночью, потом хлынул дождь. Не прикрытую от ветра палатку пункеров сорвало. Испуганная рисовательница отползла на четвереньках от бушевавшей воды к отвесному склону берега, а сильно ужравшиеся с вечера джентльмены, надрывно матерясь, ловили в темноте уносимые морем пожитки и суровую тряпку палатки.

Когда утром Граф вышел на высокий берег, он увидел внизу маленькое съеженное тельце, свернувшееся под берегом, в мокрой насквозь, запачканной рыжей глиной черной фуфайке, чуть вздрагивающее, то ли в икоте, то ли в неслышных рыданиях. Рядом на камнях валялось темно-зеленое полотнище палатки, и несколько разных вещей: котелок, башмаки и рюкзак, тряпки непонятного цвета и назначения.

Граф спустился вниз:

– Как вы? – крикнул Граф, перекрикивая прибой.

– Не ори. Я не глухая, - хриплым, как шорох ржавой жести голосом ответила она, и зашевелилась, движения был рваные и судорожные.

– Вижу, я вам не нужен, - сухо закончил Граф, собираясь уйти.

Испачканное глиной и песком лицо девушки исказилось в какой-то неимоверной внутренней муке и, с трудом шевеля ртом, она проговорила:

– Может, и нужен, но не сейчас.

Странная группа отдыхающих, так и не приняв ни от кого помощи, и не пожелав ни с кем разговаривать, кое-как собравшись, снялась в путь этим же днем.

* * *

К осени солнце совсем выжгло траву на горах, и только чудные крокусы нелепо торчали там и тут на пыльном ковре пересохшей меленькой травки. Вызревал виноград.

Слава о странном человеке, поселившемся в благодатной бухте, и не запирающем двери своего, полного жратвой и гашишем дома, прокатилась по побережью. Хипаны приходили толпами, и зависали поблизости от хибары Райсмана, в которой жил Граф. Между собой они называли хибару «всесоюзной впиской» и, уходя, всегда оставляли Графу адреса «вписок» в других концах их мира. К середине октября Граф завязал с канабисом, который, с некоторых пор, стал вызывать у него изжогу, и плотно сел на молодое вино. Через две недели усердного пития он вдруг почувствовал что не хочет и табака, ему стало противно оскорблять свое, еще вполне живое и сильное тело сухим веществом, которое нес дым.

В ноябре, когда нашествие хипанов сменилось другой бедой – дождем, ночью к Графу пришел суккуб и попросил Графа накрыться одеялом, объяснив просьбу тем, что он, суккуб, не может отдыхать при свете. Граф струхнул, испугавшись ранней «белуги», и побежал в дом соседа, старого еврея. Граф забарабанил в дверь, еврей открыл, отпрянул, захлопнул дверь, щелкнул железный засов.

На

улице бомбами падали и разбивались об асфальт плоды маклюры.

– Кто ты ? – дрожа голосом, спросил старик. Потом приоткрыл дверь, и сунул сквозь щель Графу в лицо яркий фонарик.
– Боги…, сосед…, и что ты творишь? – пробормотал он и приоткрыл дверь пошире, впуская Графа:

– Я прожил много лет, у меня умер сын и убили дочь, я схоронил жену, мои волосы поседели и выпали, моя душа съежилась в комок меньше грецкого ореха, но глаза мои видят ясно – ты горел, не огнем который горит в печи, не пламенем которое венчает костер, ты горел изнутри, я видел сквозь кожу твой череп и яблоки глаз во впадинах глазниц. Не здешний огонь горит в твоей голове. Я видел подобные свечения на мачте корабля перед грозой, когда служил фельдшером на Амуре. Их называли «Огни святого Эльма». Жуткие дальние болота горят подобным светом в августовскую ночь, но свет их жалок. Я уж подумал, старый сраный атеист, что это смерть пришла за мной.

Старик был прям и крепок, хотя немного прихрамывал на левую ногу, она, скорее всего, была чуть короче правой.

– Приляг у меня. Выпей настойки полыни на белом вине, и приляг, - нервно вздрагивая плечами, говорил старик. Он показал Графу кушетку в обеденой, и налил полынного вина в химическую мензурку до риски 500 мл, себе налил водки в граненый стакан на треть, выпил не морщась, и присел на плетеную скрипучую табуретку, прислонившись спиной к стене.

– Пройдет день, - пошевелив рукой воздух, сказал он, - и я буду склонен думать, что твое лицо озарила неожиданная зарница, или молния, звука которой я не услышал, - так устроено сознание - оно завтра обманет. А сегодня, я старый хирург, верящий только в свои руки, которые переворошили груды живой и мертвой человеческой плоти, выпью спирта, вкус которого уже начал забывать.

Граф лежал молча, глотал горькое вино и видел как говорит еврей, но слова пролетали мимо, он не мог сосредоточиться, чтоб уловить их смысл.

– Мой отец, - говорил старик, - был агентом по продаже швейных машин «Zinger», он был счастлив потому что свободен, у него не было босса, нужда выгоняла его идти продавать, а сытость давала право отдыхать. Мой младший брат был большой человек, в 25 он стал критиком и селился в большом городе, и он был счастлив и свободен. Я помню, как он приехал в наш маленький теплый городок с лекцией; в шикарной пиджачной паре, шерстяном жилете и с «Breguet» на золотой цепи. В парке собралась вся интеллигенция города, и он читал с трибуны: «И Троцкий с львиною прической …». После лекции его под руки провели к черной машине, больше его никто не видел… А я всегда был счастлив потому, что был не свободен – любимая жена, дети, природное усердие в работе… Сейчас я до боли свободен. Проклинаю эту свободу. Жаль, детство далеко ушло – не на что равняться, оно как башни, которые мерещатся на горизонте в дневной дымке моря.

– У меня не было детства. Оно было у другого, счастливого мальчика. Я родился позже, - сказал Граф сквозь муть полудремы, и погрузился в сон.

Утро нового дня было одним из самых лучших в жизни Графа, его разбудил чудесный запах: старик жарил яичницу с помидорами и специями. Пасмурное утро, как и вчерашний день, ныло дождем, но в большой плите горел огонь, а чудесный старик с опушкой седых волос вокруг блестящей лысины, в брюках на подтяжках, пожелтевшей нейлоновой рубашке, в старом засаленном галстуке с искрой, и великолепном старом прожженном переднике, нес на стол огромную шипящую видавшую виды сковороду, и еще сыр; пресную домашнюю лепешку, водку и полынное вино в трехлитровой бутыли.

Стали есть; и когда уже Граф вымакивал хлебом остатки желтка на сковороде, старик спросил:

– Как ты?

Граф налил себе вина во вчерашнюю мензурку и выпил:

– A la guerre, comme а la guerre.

– С кем же воюешь, сынок?

– Я не воюю, я – поле боя, а командует Дым - суть бессмыслия – Обман, - скривив рожу, сказал Граф.
– Я люблю вкусно жрать, но ненавижу зажравшихся. Тело просит соития, а я не хочу детей. Я - музыкальная шкатулка; заводная машинка работает во мне, и горе моему сердцу, когда я стараюсь сломать Великий ритм. И весь мой жалкий джаз гибнет в реве шестерней Машины Мира. Я, как мог бежал от правил, и гнилых, но цепких как болото структур. От тех структур, которые кто-то называет судьбой, кто-то, по наивности, - богом, а кто-то, от бессилия, - дерьмом.

Поделиться с друзьями: