Ум лисицы
Шрифт:
— Жан, дорогая, — сказал он, обретя уверенность и зная, что ошибку надо срочно исправлять, пока не поздно. — Ты ошибаешься.
— Знаю, что я ошибаюсь, — ответила она. — Я иду на это сознательно.
— Ты ошибаешься гораздо глубже, чем думаешь. Ошибка твоя в главной посылке… Ты мне предлагаешь свободу?
— Абсолютную! Полную свободу. — Она опустилась вдруг на колени, сказав: — Видишь, я произрастаю перед тобой на коленях и клянусь, что ты будешь свободен.
— Щедрость твоя не знает границ, — сказал он, предвкушая свою победу над дьявольщиной, словно ему предстояло сейчас перечеркнуть лженаучное какое-то выступление. — Жанночка, милая,
— Я понимаю, что ты хочешь сказать, — отчужденно произнесла Жанна Купреич, как бы выходя из игры.
— Нет, ты еще не понимаешь. Ведь после того, что я сделаю, я становлюсь истовым хозяином. У меня дорогостоящая бесценная собственность. Я завожу злую собаку, боюсь пожаров, боюсь, что нас рано или поздно обчистят, начинаю подозрительно поглядывать на прохожих, особенно на молодежь… Именно от подростков я буду ждать самой главной пакости, какую они рано или поздно…
— Хватит, — сказала Жанна Николаевна и поморщилась. — Если ты способен подчиниться вещам, если они могут завладеть твоим воображением, нам, конечно, не о чем говорить. Почему ты не налил мне коньяку? — оживленно спросила она, играя волнующейся улыбкой, которая ложится на заплаканное, некрасивое ее лицо. — Мы останемся друзьями, надеюсь?
Она поднимает хрустальную рюмочку, из какой когда-то пили ликеры и коньяки ее покойные родители, и, не чокаясь, пригубливает.
— Кажется, Лютер, — говорит она, хмуря лобик, вспоминая, вероятно, Садикова, который рассказывал ей, конечно, и о Лютере, — кажется, он сказал когда-то, что человек — это осел, запряженный или богом, или дьяволом… Так вот, Васенька, ты запряжен дьяволом. Он делает с тобой все, что захочет. Рядом с тобой и я-то сошла с ума. — И она смеется, щуря глаза, в которых уже копится тихое бешенство.
— Я бы сказал иначе… Мы с тобой распряженные ослы, выпущенные пастись на лужок. Ни богу, ни дьяволу справиться с нами не удалось. Так будет точнее. А насчет того, что мы с тобой останемся друзьями, я не сомневаюсь.
— Ну и хорошо! — говорит Жанна Купреич, словно только это теперь и волнует ее. — А почему ты не играешь в теннис?
— Если честно — некогда. За четыре года впервые в отпуске. Точнее, меня прогнали в отпуск, Антоновы затащили к себе на дачу. Вот так я и пришел к вам, то есть к тебе. А вообще-то у меня и без тенниса такие мячики в глазах скачут по вечерам! Что-то с глазами.
— Надо сходить к врачу.
— Надо. А у тебя симпатичные пейзажи… Кстати, что это за птичка?
— А-а! — отмахивается Жанна Купреич. — Это я хотела написать зяблика на цветущем орешнике. Ходила весной по лесу, ветерок гулял. Дубовые листья, как мыши, как живые играли с этим
ветерком… А потом, смотрю, на веточке орешника поет зяблик. Но не получилось ничего.— Не знаю, может быть, я сам психопат, пограничный житель, как говорит Садиков, поэтому, наверное, люблю живопись нормальных, талантливых, здоровых людей. Мне нравится.
Жанна Купреич смеется, на этот раз с откровенной радостью.
— Ты хитрющий лис, — говорит она, грозя ему пальчиком. — Ужасный хитрюга!
— Почему?
— Ох, Васька, Васька! Что ты наделал! — говорит она, переводя дыхание и грустно глядя на человека, который так далек и непонятен ей, что она даже не знает, как о нем думать, хорошо или плохо. — Ты хоть понял, что я разыгрывала комедию с женитьбой?
— Конечно, понял, — соглашается с ней Сухоруков. — Иначе я, может, подумал бы о твоем предложении. Заманчиво все-таки. Речка, туман, утки. Я бы стрелял с террасы, или как это называется — галерея? С галереи стрелял бы по уткам. Ха-ха!
За окном уже светает. Кажется, будто это туман поднялся с речной долины. Сухоруков подходит к окну, распахивает дребезжащие рамы. Слышно, как комары влетают в комнату.
Внизу, за черными стволами старых деревьев, которые стоят мокрыми от росы, белесое половодье. Под этой туманной подушкой сверлящим каким-то звуком раздается беспрерывный крик далекого, чуть слышного коростеля.
— Если я сейчас приду к Антоновым, — говорит Сухоруков, — они меня съедят вместо белого налива. Придется, наверное, ехать в Москву.
— А Катя в Москве?
— А черт ее знает, где она! Часами может стоять на голове, сутками ничего не есть… Йога! Мы с ней в разных измерениях.
Он уходит, когда встает уже солнце, окрашивая туман розовым цветом; целует Жанну Николаевну в щеку, напряженно склоняя голову, просит простить…
А ей вдруг хочется перекрестить его, она остро чувствует в себе это странное желание.
— Вы знаете, — говорит она удивленно, — я не религиозный человек! Нет. Хотя и крещеная. Так хотела бабушка… Дело не в этом. Но меня почему-то все равно волнуют православные иконы и оставляют совершенно равнодушной иконы, которым поклоняются католики… Я, наверное, великая грешница! Не вы, а я… Меня простите!
— Это грех, милая Жанночка? Если это, то что же тогда самонаводящаяся ядерная боеголовка? — спрашивает он, и лицо его искажается страданием падающего, подстреленного на ходу, невинно убиенного человека.
Она слышит топот бегущих по лестнице легких его ног и кусает губы, чтобы не расплакаться…
«Ах да! — думает она в отчаянии. — Я забыла ему сказать… Забыла сказать, что жизнь — приятная привычка. Нам было бы легче, если бы я сказала… Ему бы понравилось».
Подбородок ее дрожит, слезы щекочут длинный нос — она задумчиво плачет. Так плачут, когда горе.
Чертоги любви
— Мазни клеем. Дай тогда лизну! Или сам лизни. Не хочешь? А-а-а. А вам что, бабуся? Так… Засекайте время. Через десять, нет, через пятнадцать минут. А потом хоть в космос. Что? Какие гвоздочки? Молотком? Я уже дал одной женщине молоток. Дай, говорит, молоток, пожалуйста. Дал. А она этим молотком другой женщине по лбу — хрясь! Проломила вот тут череп, яму такую сделала.
— За что же это она?
— А та ее оскорбила, назвала… не буду говорить, бабуся. Нехорошее слово. Вот так: одна языком, а другая молотком.