Ум лисицы
Шрифт:
— Господь с тобой, сынок. Мне молоток не нужен.
— А нам теперь приказ: ни ножей, ни молотков — ничего не давать. Нужен не нужен — мы теперь это как оружие храним. Мы ведь вокруг ботинка чем работаем? Клеем, ножом и молотком. Наше вооружение! — громко говорит парень в офицерской, защитного цвета, рубашке, обрабатывая на машине старенький женский сапожок, место которому давно уже на свалке. — Торопишься, торопишься, даже нос вспотеет, потому что от трения с воздухом предмет нагревается. Капля на носу вот такая! А печки нет посушиться. Вот и живи, как хочешь — посушиться негде.
Работает он весело и быстро, приятный на вид, живой и, видно, отчаянный парень с темными пятнами засохшего клея на рубашке,
— Видала, бабуся, сколько работы! — обращается он к старушке, кивая на груду изношенных черных, коричневых, бежевых ботинок, туфель, сапожек и босоножек. — Даем угля стране. Другим не понять, а вы, бабуся, должны понять — у вас глаза добрые. Вот у моей бабуси был диван старый с высокой спинкой, а на спинке деревянная полочка. Раньше такие делали, чтоб это… Сядешь, а тебе ваза по голове — хрясь! Бабуся моя: ах-ах, опять забыла убрать. У нее там на полочке две вазы по бокам из зеленого стекла. Тяжелые! А в вазах ковыль крашеный… Степнячка! Как про этот диван вспомню, голова болит.
В мастерской гудят, завывая, электрические моторы, резко пахнет ацетоном и кожей, раздаются тупые постукивания молотков по резине. Очередь не убывает, дверь в мастерскую то и дело хлопает, дребезжа тугой пружиной, молодые ребята работают без передышки, перекидываясь шутками, что-то рассказывают друг другу, намазывая подошвы тягучим, цепким клеем, посмеиваются по-хозяйски, как будто работа для них удовольствие, а люди, стоящие за барьером, желанные гости.
Возле окна большой куст цветущего розана в деревянном ящике. За окном улица, и, как на витрине, мелькают там машины, проходят люди под зонтами, краплет дождичек, царапая широкое полотно стекла. Осень на улице теплая пока и приятная, с небольшими дождиками, с солнцем и туманами.
Под розаном сидит на стуле девушка, усталая и грустная, в бледно-зеленом, как мыло, плаще, цвет которого словно бы лег и на лицо ее. Лицо одутловато-бледное, точно она недавно проснулась или совсем не спала, глаза навыкате, прозрачно-коричневые, а голубые тени на веках положены слишком густо и придают лицу нелепое, клоунское выражение подчеркнутой глупости, губы выкрашены красновато-бурой помадой, и так безвкусно, как если бы девушка эта специально скрывала от людей свое естество, свою не ахти какую, но все-таки милую чистоту юного лица.
Смотрит, не отрывая взгляда, на парня в офицерской рубашке, следит за ним то с улыбочкой, которая печально оттеняет бессмысленно-внимательные глаза, то с деловитой озабоченностью притаившегося в засаде зверька.
Парень старается не глядеть на нее, шутит по-прежнему, балагурит с клиентами женского пола… И не замечает, как девушка, выждав удобный момент, оказывается возле барьера, в том месте, где сидит кассирша, принимающая от мастеров квиточки о сделанной работе.
— Игорек, — говорит она чуть слышно, — можно тебя на минутку?
— Ну что? — обреченно отзывается парень и смотрит на нее в упор.
— Можно тебя на минутку?
— Некогда мне! — говорит он, словно бы втолковывает ей простую истину, которую она никак не может усвоить. — Некогда, понимаешь? Видишь, сколько работы!
— Игорек, — ноющим голосом просит девушка.
Он облокачивается на барьерную стойку, слыша запах духов, которыми насквозь пропитана девушка, и ждет, что она скажет ему. Лицо его даже в спокойном состоянии кажется улыбающимся, точно он только и ждет от людей чего-то смешного; он, наверное, и спит с этой хитроватой гримасой вечной улыбки.
Девушка косится на кассиршу, смущается, мнется в нерешительности и опять произносит его имя, вытянув обиженно губы, страдальчески изогнув брови:
— Игорек…
— Ну что «Игорек»? Ну «Игорек», а дальше-то что?
— Можно тебя на минутку?
В
детстве Игоря Черёмина звали чертом, и он охотно откликался на это прозвище, расплываясь в добродушно-хитроватой ухмылке. Ничего общего во внешнем облике у него, конечно, не было с мифическим существом, и кличка, вероятнее всего, была связана с начальными буквами фамилии. Но он и теперь, услышав от старых приятелей свою кличку, с той же хитроватостью взглядывал на человека, произнесшего это магическое слово. В душе его как будто распахивалось чердачное окошечко, в таинственной темноте которого начинало что-то возбуждающе похохатывать, приплясывать, искрить во мраке игривым зрачком, разгоняя по жилам кровь, горяча душу и сердце. Черёмину нравилась кличка, хотя и не пристало ему, женатому человеку, откликаться на нее, как мальчишке. Однако же глаза его истекали при этом греховной тоской, воля его и самообладание, вся его нацеленность на что-то важное в жизни, все его лучшие человеческие качества бесследно исчезали, уступая место бессмысленной жажде услужливого какого-то веселья. Так получилось и на этот раз. Он совсем уже было рассердился на девушку, которая никак не хотела мириться с тем, что ему некогда разговаривать с ней.— Не могу, понимаешь?! — шипящим криком ответил он. — Видишь, сколько народу! Иди домой…
И вдруг услышал, как девушка все тем же ноющим, молящим голосочком произнесла:
— Ну, чертушка, ну, пожалуйста…
Он весело нахмурился, блеснув зубами, посмотрел на часы, вытащив их за ремешок из кармана рубашки, и обмякшим голосом сказал:
— Могу только через… сорок, нет, пятьдесят минут… Ты, Нель, иди погуляй, а через пятьдесят минут или через час подходи. Только это… не сиди тут. Ты же мешаешь мне! Я отвлекаюсь и могу получить производственную травму, поняла? Иди, иди, иди. Погуляй.
— Дождик, Игорек.
— Да, дождик, — согласился он. — А вообще-то разве это дождик? Зайди в магазин, посмотришь чего-нибудь. Ладно? Ты же не хочешь, чтоб меня на носилках увезли отсюда? Вишь, какое у нас производство сложное! А ножи? Что ты! А машина? Зверь! Сорвется рука, считай — инвалид. Двадцать один год, а уже инвалид. Нет, Нель, лучше погуляй.
— Почему вчера не пришел? Я ждала, мама пирог пекла… Твой любимый, с мясом.
— Ты даешь! «Почему не пришел», — громким шепотом воскликнул он, удивленный до глубины души. — Потом поговорим! Сиди или гуляй — все равно, только не смотри на меня — отвлекаешь.
И опять он весел и готов балагурить, принимаясь за работу. В руки ему попадают мужские полуботинки финской фирмы «Топман», черные и совсем еще новые, а каблуки стесаны так, что душа болит. Ну что тут скажешь! Как объяснишь человеку, что хорошую эту вещь делали люди, и можно было бы уважить их труд — поставить набойки вовремя. Громко, чтоб слышал хозяин «топманов», рассказывает ребятам:
— Тут бабуся одна кино смотрела по телевизору. Говорит, только теперь поняла, что мужа своего никогда не любила. Прожила жизнь, а телевизор посмотрела — и все поняла. Жалуется, что поздно: муж на кладбище, а самой под восемьдесят. Во что искусство с человеком делает!
— Душа молодая, — откликается хозяин «топманов».
— Душа-то молодая, а что с вашими каблуками делать, вот вопрос. Тоже поздно вспомнили.
В назначенный час — договорившись заранее с ребятами, которые знают про его беду, — он видит за окном бледно-зеленый плащик, и жалость пополам со злостью терзают его. Ладно, хоть дождик перестал, ветки деревьев закачались от ветра — может, разгонит тучи.
Небо, виднеющееся над домами, между высоких их стен, заболочено дождевыми облаками. На улице тепло и мокро. Сквозь облака пробивается вдруг голубая полынья чистого неба, а потом и солнце вспыхивает, освещая стены дальних домов. От тротуаров поднимается пар.