Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Умри, Денис, или Неугодный собеседник императрицы
Шрифт:

Я уже не говорю о винчианской разносторонности Ломоносова, но как широки интересы и нашего героя, Дениса Ивановича Фонвизина: от комедии, прозы, стихов, лингвистики — до живописи, музыки и физики! А каков друг Державина и Капниста Николай Александрович Львов: поэт, архитектор, живописец, музыкант, механик, геолог, изобретатель! К тому ж все они — люди служащие, сочинительству посвящающие лишь досуг, не более того. Допустим, Херасков около полусотни лет почти без остатка отдавал себя Московскому университету как его директор и куратор; остаток меж тем оказался огромен — хотя бы и в построчном исчислении. А какова плодовитость Державина, успевшего между делом (нет, между словом!) служить в гвардии и в Сенате, побывать олонецким

и тамбовским губернатором, быть личным секретарем Екатерины, президентом Коммерц-коллегии, вторым министром при казначействе, министром юстиции…

Того же роду и Фонвизин: долгие годы занятый государственной службою, мучимый тяжкою болезнью, то и дело отрывавшей его от сочинительства, он сумел написать и перевести весьма немало.

Однако, как видим, не настолько, чтобы почувствовать себя прежде всего литератором. Гордость удачами своих детищ — была. Понимания, что именно они и есть его главное, его единственноедело, — не было.

Мудрено ли, что со стороны — и тем более сверху — нечасто выказывали уважение тем, кто сам не имел довольно самоуважения? Когда прошел слух, что Никита Панин берет к себе секретарем некоего молодого сочинителя господина Визина, европейские дипломатические агенты так отозвались на этот неожиданный выбор: в дипломаты допущен «человек рассеянного образа жизни» (сегодня сказали бы: богема), человек, «являющийся шутом Панина и его друзей». А Потемкин, прочтя радищевское «Путешествие», писал императрице:

«Не сержусь. Рушеньем Очаковских стен отвечаю сочинителю. Кажется, матушка, он и на вас возводит какой-то поклеп…»

Тут и поза и коварная подсказка. Но и общее отношение к слову писателя: они там себе марают бумагу, а мы берем города.

После окажется, что дело обстоит не совсем так. Сдвинутся представления о ценностях, наша благодарная память установит свою иерархию, и Анна Ахматова напишет:

«Говорят: пушкинская эпоха, пушкинский Петербург. И это уже к литературе прямого отношения не имеет, это что-то совсем другое. В дворцовых залах, где они танцевали и сплетничали о поэте, висят его портреты и хранятся его книги, а их бедные тени изгнаны оттуда навсегда.

Про их великолепные особняки говорят: здесь бывал Пушкин или здесь не бывал Пушкин».

Заметим, однако, что это произойдет в полной мере не только гораздо после, но и с иной литературой, более поздней. И, что важно, именно с той, которая уже обрела сознание самоценности, высокое самоуважение духа. Мы говорим не только: пушкинская эпоха, пушкинский Петербург. Мы можем сказать: грибоедовская Москва, Петербург Гоголя, время Достоевского; фонвизинская эпоха или державинский Петербург — на этом язык споткнется. И во многом как раз потому, что сами они отводили себе в своем мире незаслуженно малое место, да и вся литература пока его не отвоевала.

Все не просто, не линейно, и речь не об уничижении литературы восемнадцатого века. И снова — не о том, хороша она или дурна, а о том, что она такая, какой только и могла быть.

Она, например, особенно и прекрасно демократична… сейчас поясню, в каком именно смысле, но прежде надобно сделать терминологическую поправку.

Фонвизинский «демос», читатель, которым он жаждет быть понят непременно, недвусмысленно и до конца, — разумеется, дворянство. Практически только оно. Вообще, нам, хотя бы еще помнящим «советские тиражи», даже нам, успевшим столкнуться с реальностью рубежа XX и XXI веков, все-таки странно представить, что нормальный (и недурной) тираж книги русского восемнадцатого века — это 600 экземпляров (в девятнадцатом, в его пушкинском периоде, будет 1200). Что зрительский успех «Недоросля» может быть обозначен цифрой 8: восемь спектаклей за один московский сезон.

Да дело и не только в цифрах: не к кому более обращаться, некого более вразумлять. Еремеевна и Тришка появляются в «Недоросле» не для возбуждения

сочувствия у себе подобных: не их социальные братья и сестры сидят в партере.

Так вот — о своеобразном «демократизме» литературы восемнадцатого века (кавычки говорят именно о своеобразии, а не об авторской иронии). Она бесконечно далека от самой возможности писательского снобизма: для нее немыслим даже пушкинский конфликт с чернью, с толпой, с «бессмысленным народом».

Пушкин уже станет писать для круга, избранного в смысле духовности. Фонвизин пишет для избранного в отношении грамотности. Но грамотность — понятие количественное. В отличие от духовности, качественного.

Поэт Пушкин ищет внимателя, равного себе, ежели, разумеется, не по гигантским творческим возможностям, то по томящей его духовной жажде:

И славен буду я, доколь в подлунном мире

Жив будет хоть один пиит.

Просветитель Фонвизин не ищет, не выбирает, не отдает предпочтения: он втолковывает просвещаемым. Конечно, и у него есть ученики более способные и менее способные, но просвещать надобно всех. От императрицы, которая, к великому огорчению, не понимает порою простых истин, до тупоголового Митрофана, по суждению разумного Правдина, еще не потерянного для службы и для отечества: и ему еще можно вколотить несколько правил, хотя бы вовсе простейших…

Но далее. Она, эта словесность, к тому ж завидно стремится к действенности, не успев в этом смысле расстаться со многими иллюзиями, с которыми, впрочем, литература никогда вконец не распростится; и за этим — все то же самоощущение.

«Слова поэта суть уже его дела». Александр Блок так комментировал это пушкинское возражение Державину: «Они проявляют неожиданное могущество: они испытывают человеческие сердца и производят какой-то отбор в грудах человеческого шлака; может быть, они собирают какие-то части старой породы, носящей название „человек“…»

Совершись уэллсовское чудо, попади эти слова на глаза Денису Ивановичу, они показались бы ему несусветною ахинеей, гораздо большею, чем суждение Гоголя о Простаковой. Не только потому, что в его время об искусстве не изъяснялись столь отвлеченно, но и потому, что это потом, для Пушкина и для идущих следом, дело словабудет таинственным, пророческим, магическим. Несмотря даже на то, что сам Пушкин, вообще многое наследственно перенявший у восемнадцатого века, вовсе не думал отказываться от слова-делав тогдашнем понимании, от роли советодателя при государе: «Беда стране, где раб и льстец одни приближены к престолу…»

Для Фонвизина же, для Державина, Новикова, Радищева, Княжнина слово не является делом в полном и всеобъемлющем смысле; оно — лишь часть дела, его не самая действенная и оттого не самая лучшая разновидность, его функция. Оно еще не обособилось.

Ничего удивительного, что им, словом, позволительно и покривить — опять-таки ради дела.

Припомним панегирик, с каким Новиков, затевая журнал «Живописец», обратился к «неизвестному г. сочинителю комедии „О время!“, к Екатерине: „Вы первый сочинили комедию точно в наших нравах… вы первый с таким искусством и остротою… вы первый… вы первый… перо ваше достойно равенства с Мольеровым“.

Все понятно. Неблагонравно выражаясь, Николай Иванович заробел поротой задницей: ему не хотелось, чтобы „Живописец“ повторил печальный опыт „Трутня“. Кроме того, таким образом отстаивалась возможность возродить сатиру. Не исключено даже, что лесть сокрывала потайную полемику с императрицей, прежде ведшуюся открыто: Екатерина в споре с „Трутнем“ утверждала, что высмеивать следует не живых людей, не лица, но пороки вообще, — так вот Новиков теперь, возможно не без лукавства, советует ей обратное: „Истребите из сердца всякое пристрастие, не взирайте на лица: порочный человек во всяком звании равно достоин презрения“.

Поделиться с друзьями: