Умри, Денис, или Неугодный собеседник императрицы
Шрифт:
Да, все понятно. И простительно. Во всяком случае, кажется, никому не приходило в голову попрекнуть Новикова: Державин сам воспевал Фелицу, Фонвизин, обращаясь к ней со смелой челобитной, вслед за французами именовал ее российской Минервою. Как было иначе?
Но разве меньше оправданий можно будет приискать для Некрасова, ради спасения „Современника“ сочинившего оды царскому спасителю Комиссарову и польскому вешателю Муравьеву? Но — не простили. До смерти он каялся и оправдывался:
Много истратят задора горячего
Все над могилой моей.
Родина милая, сына лежачего
Благослови, а не бей!..
Вот оно, общественное мнение, выросшее вокруг словесности, об отсутствии которого не очень еще тоскует Денис Иванович. Вот они, российские „литеральные войны“…
Право, иной раз кажется, что сильные мира того даже больше оказывали
„Слово и дело государево“ — система розыска политических преступлений в России в XVII–XVIII вв. Каждый, кому становилось известным какое-либо „слово и дело“, направленное против государя, обязан был под страхом смертной казни донести об этом властям».
Так, суховато, как ей и положено, сообщает современная энциклопедия. Современник «слова и дела», известный нам Андрей Болотов вспоминает в 1800 году о временах сорокалетней давности с непозабытой дрожью:
«Ныне, по благости небес, позабыли мы уже, что сие значит, а в тогдашние, несчастные в сем отношении, времена были они ужасные и в состоянии были всякого повергнуть не только в неописанный страх и ужас, но и самое отчаяние; ибо строгость по сему была так велика, что как скоро закричит кто на кого „слово и дело“, то без всякого разбирательства — справедлив ли был донос или ложный и преступление точно ли было такое, о каком сими словами доносить велено было — как доносчик, так и обвиняемый заковывались в железы и отправляемы были под стражею в тайную канцелярию в Петербург, несмотря какого кто звания, чина и достоинства ни был, а никто не дерзал о существе доноса и дела как доносителя, так и обвиняемого допрашивать; а самое сие и подавало повод к ужасному злоупотреблению слов сих и к тому, что многие тысячи разного звания людей претерпели тогда совсем невинно неописанные бедствия и напасти, и хотя после и освобождались из тайной, но, претерпев бесконечное множество зол и сделавшись иногда от испуга, отчаяния и претерпения нужды на век уродами».
При Петре «словом и делом» ведал Преображенский приказ; с 1731 года чинить дознание и расправу начала Тайная канцелярия, существовавшая до 7 февраля 1762 года, когда была отменена указом Петра Третьего.
Вскоре, однако, она была восстановлена новой императрицею, правда, уже под именем Тайной экспедиции Сената, но преемственность была очевидной, и Степан Шешковский, по словам Пушкина, «домашний палач кроткой Екатерины», кнутобойничал не хуже, чем Ромодановский в Преображенском приказе или Ушаков при Анне Иоанновне; бил, говорят, палкою «под самый подбородок, так что зубы затрещат, а иногда и повыскакивают». Не зря тот же Пушкин, ведя речь о Екатеринином времени, продолжает повторять: «Тайная канцелярия». Не «экспедиция». Если это и оговорка, то знаменательная.
Короче, не ради невеселого каламбура вынес я в название главы трагически знаменитое словосочетание. Как видим, если в области духовной слово ставилось еще не слишком — сравнительно с будущим — высоко (во времена Елизаветы совсем не высоко), то в сфере политической оно давненько приравнивалось к делу. Власти-то понимали, что умысел, слух, острое словцо могут разрешиться действием.
Стало быть, существовало вышнее уважение к слову — увы, весьма своеобразное: дабы наказать его и искоренить.
Драма российской словесности ранней поры ее развития, драма российского общественного мнения, только еще зарождавшегося, драма — в конечном счете — самой тогдашней России состояла в том, что страх перед словом не то что опережал уважение к нему, но хуже: был проявлением этого уважения. Бояться слова начали прежде, чем в нем нуждаться.
Еще Петр выразил это царское уважение. В пору следствия над соучастниками царевича Алексея он, по словам Пушкина, «объявил еще один из тиранских указов: под смертною казнию запрещено писать запершись.Недоносителю объявлена равная казнь».
Денису Ивановичу Фонвизину повезло. Он угадал родиться и жить в куда более мягкие времена. Его не казнили за сочинение, написанное «запершись», втайне от царицы, хотя оно, «Рассуждение о непременных законах», по слухам, как-то дошло до Екатерины; тогда-то будто бы и посетовала она, что худо ей жить приходит. Больше того: ему выпала удача не тайно, а прямо высказать самодержавной государыне многое из того, что накипело.
НЕУГОДНЫЙ СОБЕСЕДНИК
Случилось это в год 1783-й, в первый после отставки по службе. В год, для Фонвизина литературно плодотворный. Отставник,
очень мало писавший в счастливейшую пору своей жизни, в двенадцатилетие сотрудничества с Паниным (потому что у него было дело), одолевая хворобы, начинает бурно печататься (потому что ему осталось только слово).Благо для того открылись возможности.
В октябре помянутого восемьдесят третьего указ императрицы возвестил об учреждении Российской академии, членом которой Фонвизин стал с первого дня — вместе с собратьями по литературе, с Державиным, Херасковым, Княжниным, Львовым. И немедля взялся за составление словаря, ибо, в отличие от продолжавшей здравствовать Академии наук, новоучрежденная академия обязывалась заниматься только словесностью и языком.
«Начертание для составления толкового словаря славяно-российского языка». «Способ, коим работа толкового словаря славяно-российского языка скорее и удобнее производиться может»… Не имея на то ни малой претензии, суховато-деловые названия работ тем не менее уже говорят о горячности, с какою взялся за них Денис Иванович. А когда его «Начертание» встретило возражения другого члена Российской академии, замечательного историка Ивана Никитича Болтина, Фонвизин тут же открыл контркампанию, явив при том давность и выношенность своих суждений о словарном деле, если даже и спорных, а равно и готовность вести многотрудные споры. Даром что письмо к другу, содержащее антикритику на Болтина, открывается сообщением, в эту пору, к несчастью, уже обычным:
«Мучительная головная боль целые две недели меня не покидала…»
Важнейшим, однако, было иное событие.
Несколькими месяцами прежде, в мае, начал существовать «Собеседник любителей российского слова», журнал, печатавшийся при Академии наук. Над ним, как и над обеими академиями, начальствовала княгиня Дашкова.
В мемуарах этой замечательной женщины — правда, наитщеславнейших и не всегда достоверных — перечислено все, что, по мнению Екатерины Маленькой, должно сохранить память о ней в веках, да многое и домыслено; однако ж мимо «Собеседника», ее детища, за которое потомки должны быть ей всерьез благодарны, она прошла равнодушно. Не им гордилась, не его считала своим долговечным памятником. Вот и еще одно свидетельство тогдашнего отношения к слову. Как и то, что воспоминательница ни разу не назвала Фонвизина, даром что делала ему добро, коим могла бы и похвалиться; лишь мельком — и то помимо литературных его заслуг — помянула Державина; о бунтовщике Радищеве отозвалась пренебрежительно, попеняв своему брату Александру Романовичу Воронцову, который по доброте покровительствовал молодому человеку, одержимому «писательским зудом», и пожертвовал из-за него служебной карьерой…
Вернее, есть в мемуарах Дашковой одно и, кажется, единственное упоминание «Собеседника»: «В академии издавался новый журнал, в котором сотрудничали императрица и я»; но журнал пришелся к слову лишь затем, чтобы рассказать о скверном характере генерал-прокурора Вяземского, подозревавшего «Собеседник» в намеках на себя и на свою жену. Только-то.
Екатерина Великая свои собственные мемуары оборвала задолго до описываемых лет и событий, но, доведись ей их продолжать, она, в отличие от Маленькой, может быть, не обошла бы вниманием «Собеседник» и свое в нем участие. Во всяком случае, Вяземский — не Александр Алексеевич, генерал-прокурор, а Петр Андреевич, биограф Фонвизина, — заметил, что как Петр был плотник и преобразователь, так Екатерина была законодательница и журналист, а «Собеседник» — ее Саардам. Вероятно, это преувеличение, но не выдумка. По крайней мере, сама царица хотела, чтобы так оно и было.
Правда, она уверяла:
«Что касается до моих сочинений, то я смотрю на них как на безделки. Я любила делать опыты во всех родах, но мне кажется, что все, написанное мною, довольно посредственно, почему, кроме развлечения, я никогда не придавала этому никакой важности».
Конечно, кокетничала; авторское тщеславие Екатерине весьма было свойственно, о чем говорит хоть бы история с ее «Подражанием Шакеспиру, историческим представлением из жизни Рюрика».
Сей «Рюрик», изданный, как и все подобные сочинения императрицы, анонимно, лет пять провалялся в книжных лавках, никем из читателей не востребованный. Сочинителя это задело; Екатерина пожаловалась на невнимание к ее творению известному собирателю русских древностей графу Мусину-Пушкину и просила помянутого Ивана Болтина просмотреть пьесу. К всеобщему конфузу выяснилось, что оба знатока «Рюрика» отнюдь не читали, однако Болтин поспешил сделать к нему примечания, и пьеса наконец «пошла».