Унтиловск
Шрифт:
Внезапное появление Редкозубова прервало меня на полуслове. Он ворвался, полный жгучей жизнерадостности, он обнял нас всех по очереди, каждому дыша в щеку из прокуренного рта.
– Паша, - вскричал он мне, - как я рад тебя видеть!
Воистину, доброта этого человека была беспредельна. Ионе он сказал, что всю ночь видел его во сне, Буслову - что готовит ему сюрприз, Манюкину - что сегодня утром снова прослезился о его судьбе. О, великое сердце, зачем я познал тебя до конца!
– Прямо от нее!
– расплываясь в лице, самодовольно подмигнул всем нам Илья.
– С тестем о делах говорили!
– сказал он почти сурово, но и через суровость перехлестнула доброта.
– Ах, какой это... это...
– Ну ладно, не ищи. Отощали
– Эх, Илюша, съест тебя Ларион!
– горько сказал и Буслов.
Перебрасываясь суждениями, мы усаживались за столом. Иона пропел что-то коротенькое для освящения еды. Стемнело, и висячая керосиновая лампа входила в свои права. Все же какой-то унывностью были наполнены несколько минут последовавшего затем молчания. Безмолвные и как бы хмурые, сидя вкруг, мы глядели в кружки наши, полные хмельной и жидкой черноты. Высокие чувства переполняли нас. Как бы перекрестились пики, и на пересечении жал их лежит нагая и трепещущая дружба наша, незыблемая до сей поры. И как будто вот клянется биеньями своими редкозубовское сердце не изменять, хотя бы тысяча Пресловутых с приплодами препятствовали намеренью этому. Сладостное безмолвие наше могло бы длиться до бесконечности, ибо приятна всякая грусть, не влекущая материального ущерба... Но Радофиникин не понимал этого.
– Какая сухая лета нынче была!
– возгласил он со вздохом и, отхлебнув из кружки, чтоб не расплескать, поднял ее над головой.
– Ну, со свиданьицем, значит!
– И за незыблемость союза нашего!
– сказал Манюкин восторженно.
– И за Илью, чтоб не унывал, - прибавил Буслов.
– И за пиджак его!
– предложил я, кивая на замечательный, цвета яростной гаванны, пиджак, в котором он пришел.
Илья откликался, чокался и положительно исходил добротой и светом; он как-то даже отупел от этого. Вскоре мы уже покончили с первым аршином. В комнате, несмотря на обширность ее и щелеватость окон, стало совсем жарко. Кровь значительно быстрее стала обегать мозги. Разговоры, которыми мы перемежали приемы пищи, заиграли всеми цветами радуги. Мы тешились и резвились, как молодые котята на весенней траве, а Редкозубов уже хохотал, вращал ушами, что он умеет делать в совершенстве, и как-то особенно махал руками, производя впечатление дерева, сошедшего с ума. Веселье шло с курьерской быстротой. Милую и отмирающую добродетель эту - веселиться без боязни показаться дураком - чту я выше всех других качеств в человечестве.
Но странное дело, я отчетливо ощущал, будто Пресловутый сам сидел посреди нас и разглядывал нас с презрительным вниманьем, как смотрят на кормление зверей в зверинце. Он сеял себя посреди нас, выражаясь фигурально, и в дальнейшем нетрудно будет понять смысл этого моего выражения. И как бы в подтверждение сего вдруг заговорил Редкозубов, бросая в сторону недоконченное суждение свое о влиянии солнца на половую сферу.
– ...А все-таки блистательный, невозможный человек!
– громко заявил он, бойко перегрызая гусиную косточку.
– Ты про кого это, опять про Лариона?
– осведомился Буслов с набитым ртом.
– Да, да... и тысячу раз да!
– откликнулся Илья, отплевываясь. Обширнейший ум. Я, говорит, хочу сделать человека и добьюсь своего. Ты, говорит, должен сделать все, чтоб выставить свое усердие на вид. Употребляй в кажном, говорит, разговоре...
– тут Илья испуганно пошептал что-то в свой кусок сибирского пирога.
– и даже, говорит, пугай всех этими вот самыми словами. Таким образом ты проложишь себе дорогу в делегаты, а там и в люди - и так далее, до златых эполет! До златых эполет, каков, а? Каково выраженьице? Я ему говорю, что ведь нету, мол, теперь эполетов, а он и не слушает. Ты, говорит, одевайся порваней, будто у тебя не хватает! А голову полезно выбрить... Полезно, говорит, и брови! Брови... ведь каков, а? восхищался Илья, вытирая губы красным платком и заискивающе подмигивая нам, но я отвернулся.
– Брови-то
зачем же?– не выдержал жалостливый Манюкин.
– А для показания, что-де вот я каков! Что-де я есть серьезный человек и всякое такое от меня отпадает!
– Впрочем, к счастию, лицо Ильи выражало в ту минуту мятущуюся нерешительность и тягучую муку.
– Он теперь заставляет меня который день по пять строк из толстой книги заучивать... для развития. Это, конечно, трудно, но ведь и все трудно! Ведь вот, Сергей Аммоныч, учились же вы!
– Как же, как же!..
– затрепетал вдруг Манюкин, точно электричеством коснулись его.
– В римском праве, например... о сервитутах... очень трудно!
– И заучиваешь?
– спросил хмуро Буслов.
– Заучиваю, - сжался Илья.
– И понимаешь что-нибудь?
– продолжал Буслов, двигая отяжелевшие от хмеля веки.
– Нет, - кротко сознался Редкозубов.
– Даже названья не упомнил...
Все мы дружно засмеялись, и это взорвало Илью. Всегда тихий, тут он побагровел, и потребовалось целых полчаса (причем Иона приводил тексты из Священного Писания, а я, в пику ему, из греческой истории), чтоб усмирить взыгравшего Илью.
А уж было время приступить к последующим аршинам празднества. Мы этим и занялись, пустую посуду составляя в уголок. Только на втором аршине отогнали мы от себя невидимые веянья Пресловутого. Ничто более не препятствовало веселью друзей. Тогда, очень кстати вдохновившись, Манюкин уселся на краешек келькшоза и принялся подвирать.
Не пожалею времени и места на описание сего должным образом. Он начинал искусную вязь свою с видом грустного смирения и даже разочарованной усталости. Потом его уже сильнее одолевали воспоминания. И видно было, как он борется с ними из всех сил, и не может побороть их, и они проступают из самого нутра его помимо его воли. Он врал с легким жаром наивного вдохновенья: так мчит над снежной тундрой баловной ветерок, не ведая конечной цели своему легковейному бегу. Исключительная склонность моя к правдивому изображению событий толкает меня на столь поэтические сравнения, хотя вид у Манюкина, вообще говоря, был такой, как будто он держал за щеками по куску постного сахара. Сдвинувшись теснее, мы безмятежно наслаждались, под шум хмеля в голове и ветра за окном, замысловатейшим орнаментом манюкинской выдумки.
– Живали...
– начал он свой разбег, и мгновенная горечь сломала ему пухлые его губы.
– Славно живали, пока... пока...
– Ну, до товарищей, одним словом, - подсобил ему я взлетать скорее.
– Вот-вот, и рубище это когда-то новехонько было и цену имело другую.
– Он горько потрепал рукой по обтрепанному обшлагу, и все мы подбодрили его взглядами.
– Все рассыпалось... Скушали и спасибо не сказали!
– Человек яко трава и дние его яко цвет селный!
– задумчиво и уместно припомнил Иона.
– Вот только носки и остались от прежней жизни!
– криво засмеялся он, ища сочувствия, но глаза его уже затеплились блеском с той стороны. Заграничный трикотаж, все равно что медные! Да вот, не угодно ли пощупать... если не противно?
– и приподняв бахромчатую часть, свисавшую на заплатанный штиблет, предложил глазами Илье Петровичу.
– Да, замечательно, - отметил строго Илья.
– И как это они могут? Наука, высота!
– А позвольте и мне, - попросил о. Иона и, потрогав, сказал: - Злато и топазия! И как мы от них отстали...
– Ну так вот, - запел Манюкин, удовлетворя свое тщеславие. Жизнь буйно играла на его лице.
– У меня редчайший случай из тех времен был, я вам его вплоть до интонации расскажу!
– Посулив так, Манюкин пересел на свободный стул и попробовал плечами, плотно ли сидит.
– Захожу летом как-то к Потоцкому, а он пасьянс раскладывает. Увидел меня: "А, Сережа!" - и лобызаться лезет. Ну, он меня в плечико, а я его вот сюда...
– Манюкин ткнул себя куда-то ниже кадыка.
– Мощной красоты был человек! Его потом солдаты укокали...