Уплывающий сад
Шрифт:
Шимон по поводу этого пункта только презрительно пожал плечами. Не то что Юлия. Она сидела на диване, накинув на плечи клетчатый крестьянский платок, съежившаяся, взволнованная, сама на себя непохожая. Хотела что-то сказать, но промолчала, вынула носок из корзины и принялась за штопку.
Приятель Генек вскочил со стула:
— Может быть, я мешаю… Ты хотела что-то сказать… Может, мое присутствие…
— Боже, что за дурак! — крикнула Юлия своим охрипшим, прокуренным голосом. — Сиди себе спокойно…
— Юлия, вероятно, хотела обратить внимание на тот факт, что наши пункты грозят нам депортацией в Сибирь, — пояснил Шимон.
Из-за позолоченной оправы очков мелькнул боязливый взгляд голубых глаз. Парижский приятель стал в последнее время хрупким и тоненьким, как прутик.
— Я не жалуюсь, — говаривал приятель. — Зарплата мизерная, зато есть время читать. — Сейчас он читал русских авторов. Юлия подкармливала его клецками.
Юлию и Шимона не увезли, а вот Генек весной отправился в Сибирь. Они еще успели принести ему на станцию мешок сухарей.
— Пропадет он там, беспомощный, как ребенок, — причитала Юлия.
— Мы ему еще позавидуем, — ответил на это Шимон, и Юлия потом часто повторяла его слова.
Но в тот день она думала вовсе не о депортации, а о Давиде, своем старшем сыне. Думала о том, что эти неправильные паспорта закрыли ему путь в университет.
— Знаю, — говорила она, — это глупо с моей стороны… Но мне так жаль мальчика… Такой способный… так мечтал учиться. Это настоящий удар.
Шимон, как ошпаренный:
— Удар? Не кощунствуй…
* * *
В день отъезда Давида в глухую деревню была сильная метель и сильный мороз. Сани перед домом, тулупы, смех, окрики. Юлия в своем огромном пальто с самокруткой в руке. Давид неуклюже карабкается в сани, где уже сидят его друзья и подружки, которые так же, как и он, едут в глухую деревню, только с другой целью. Они доедут на санях до деревенской станции и сядут в экспресс дальнего следования, который по непонятным причинам останавливается в глухой деревне на одну минуту. Никто там не выходит и не садится, неизвестно, ради кого этот экспресс делает остановку. Друзья и подружки Давида сядут в поезд спокойно, без суеты и толкотни в толпе пассажиров на станции городка. Они возвращаются с зимних каникул — через несколько дней начинается второй семестр.
Те же сани отвезут потом Давида в деревенскую школу, где всего один класс. Давид согласился на место учителя в глухой деревне. Он сидит сейчас среди счастливчиков, утонувший в огромном тулупе, голову наклонил набок — смотрит на мать.
— Ты положила Тацита? — спрашивает, а Юлия кивает.
— А «Красное и черное»?
— Тоже, — отвечает Юлия прокуренным голосом.
А еще Давид говорит:
— Я приеду к вам на Пасху, как снег растает.
Снег идет густой, сухой, большие хлопья летят с неба, которое нависло низко и совсем серое. Сани едут беззвучно, с минуту еще слышны смех и окрики, потом — тишина, серо, бело.
* * *
— Beruf?[113] — спросит вскоре эсэсовец.
— Lehrer[114], — ответит Давид и этим поставит печать на своей судьбе.
* * *
Июнь 1941 года подходит к концу, немцы уже заняли городок, синагога сожжена, бороды набожных евреев обрезаны, лавки разворованы, сапожник застрелен — как сидел, на табуретке с молотком в руке, а вместе с ним еще девять евреев, голубые с желтым транспаранты «Хай живе вiльна Україна» хлопают над главной улицей, голубые с желтым ленточки украшают пиджаки украинцев, приветствующих Гитлера, которым подарено право свободы действий на три дня — право на погром. Окна закрыты, двери на засовах. Из округи приходят вести о сожженных синагогах, о евреях, выволоченных из домов, расстрелянных. После трех дней свободы действий — тишина. Город в лишае белых пятен — плакаты, приказы и запреты, неизменно повторяющие слово «Tod[115]».
Июнь сменился июлем, липы пахнут, лягушки квакают в реке, собаки поют на луну, ночи светлые, бессонные. Пятна-лишаи требуют дани, евреи собирают золото и серебро, собирают кофе и чай, и еще деньги, деньги. Ландрат[116]
требует серебряные сервизы и дорогой фарфор, из окрестных местечек доходят вести о золоте и серебре, о кофе и чае, и о деньгах, о деньгах. Золото и серебро должны оплатить спокойствие и тишину, которая установилась в городке, спокойствие, которое не есть спокойствие, тишину, которая не есть тишина.— Наивные, — говорит Шимон, — наивны те, кто верит… это еще только увертюра, это, — говорит, — только начало!.. — И не говорит, начало чего, да и зачем?
Юлия, Шимон и мальчики живут теперь с нами, в первый же день они переехали из своей квартиры в центре в наш дом, спрятанный в садах тихой улочки. Они заняли бывшую детскую, которая пустовала, и поставили там только то, что нужно на каждый день. Стены голые, комната голая. Зелень за окнами и громоздящаяся вверх Замковая гора — единственное украшение комнаты. Юлия, всегда так ловко умевшая из подручных материалов создавать интерьер, на этот раз не обустроилась. Подушки, ковры, горшки — все оставила в старой квартире. Взяла только кровати, стол, четыре стула и шкаф. И все. Как на привале. Юлия тех времен под одной крышей — словно невидима, незаметна. Кое-где какие-то крохи, обрывки, незначительные, непонятно зачем оставшиеся в памяти. Вот она сидит на скамейке в саду, под черешней, пенсне на носу, на коленях открытая книга. Спрашивает, спокойно ли в городе. Или: разогревает кашу на кухне, а Агафья смотрит на нее недобрым взглядом, она не любит, когда кто-то вторгается в ее царство (значит, это обрывки от первых недель, потому что Агафья еще царствует в кухне, ей еще не запретили царствовать у евреев). Кашу приносят бывшие хозяева из деревни, которые появляются все реже, а вскоре и вовсе перестанут появляться. И еще — из более позднего времени — как мы идем по улице и вдруг машина, черный открытый лимузин, проносится мимо нас, черный лимузин ландрата. Копна светлых волос, рассыпавшихся у лица Славки, дочери украинского священника, ее бледное лицо с мелкими чертами, презрительная, заносчивая улыбка на узких губах.
— Давид был в нее влюблен, — сказала вдруг Юлия.
Давида тогда уже не было. Мы не знали, что он был влюблен в Славку. Поначалу толстая, а потом очень худая девушка. Любовница ландрата. Всегда в черном, всегда с распушенными, тонкими волосами. Эту сцену я помню словно из какого-то фильма — черный кузов открытой машины, черная фигура бледной девушки, ее волосы цвета пшеницы. И слышу прокуренный голос Юлии.
Давид погиб через два месяца после того, как вошли немцы, его расстреляли в лесу неподалеку. После войны Юлия пошла в лес и, следуя указаниям местных крестьян, нашла место казни. Это была маленькая полянка, почти на краю леса, окруженная дубами и орешником. Поляну покрывала сочная зелень травы. Юлия говорила, что крестьяне обратили ее внимание на исключительную красоту травы в этом месте.
Через несколько месяцев увезли Тулека. Его схватили на рассвете — с лопатой на плече он бежал на работу, на Остбан, лопату Юлия сама ему подала, сказав, чтобы поторопился. Вырванная из сна криком — облава, босая, волосы в беспорядке, скованное ужасом лицо — подает сыну лопату-спасение, там ты будешь в безопасности… быстрее… а потом смотрит на своего младшего, долговязого, худого, пятнадцатилетнего, как он бежит по зеленой улочке и исчезает за поворотом.
Вечером она лежала в кровати без движения, накрытая серым одеялом. Ком земли. Резкий шепот Шимона:
— Оставьте нас одних.
Мы вышли из комнаты на цыпочках. Сад черный, холм черный, на улочке мертвая тишина, каждый второй дом — вымерший. Лают собаки за рекой в эту черную летнюю ночь.
От Тулека остались две записки, которые ему удалось передать из Яновского лагеря. В первой он просил прислать теплый свитер, во второй — яд. Эти записки мы нашли после смерти Юлии в резной закопанской шкатулке, запертой на маленький замочек. Кроме записок там была еще школьная тетрадь, исписанная крупным корявым почерком, напоминающим худую и как будто искореженную фигуру Тулека. Фрагмент дневника. Тулек писал о глубокой безответной любви к девушке по имени Людка. Мы не могли вспомнить, кто это была такая.