Урок женам
Шрифт:
— Ну что же, в таком случае, дочь моя, ваш долг заключается в том, чтобы помочь ему скрыть эту пустоту… от взглядов всех, — и он добавил еще более торжественно: — в первую очередь от ваших детей. Важно, чтобы они и дальше продолжали уважать и почитать своего отца. А вы должны им помочь, пряча, прикрывая и сглаживая его недостатки. Да, в этом заключается ваш христианский супружеский долг, от исполнения которого вы не можете пытаться уклониться, не нарушив при этом божьих заповедей.
Склонившись перед ним, я закрыла лицо руками, пряча от него свои слезы, смятение и стыд, когда подняла голову, то увидела слезы в его глазах и почувствовала исходящую от сердца искреннюю и глубокую жалость, которая внезапно меня тронула больше, чем его слова. Я ничего не сказала, не нашла, что сказать. Но он искренне понял, что я подчиняюсь.
Еще немного — и я разорвала бы сегодня все, что написала в последние дни; но нет, хочу иметь возможность перечитать это хотя бы для того, чтобы устыдиться…
12
Итак, мне остается лишь посвятить себя человеку, к которому я больше не испытываю ни любви, ни уважения; человеку, который нисколько не будет мне благодарен за жертву, которую он не в состоянии не только оценить, но и заметить; человеку, в посредственности которого я убедилась слишком поздно; марионетке, женой которого я являюсь. Таков мой жребий, смысл, цель моей жизни; и нет у меня другой перспективы в этом мире. Тщетно аббат восхваляет величие самоотречения. «В глазах Бога», — говорит он. И в отчаянии я сразу же осознала, что перестала верить в Бога тогда же, когда перестала верить в Робера. Одна только мысль о том, что мне суждено вновь встретить его в ином мире в качестве печального вознаграждения за мою верность, наводит на меня такой ужас, что моя душа отказывается от вечной жизни. И если я больше не боюсь смерти, это означает, что я не верю в загробную жизнь. Да, я чувствую, что больше в нее не верю. Вчера я написала, что я «подчинилась», но это неверно. Я ощущаю в себе лишь отчаяние, протест, возмущение. «Гордыня», — говорит аббат… Ну что же, да, я думаю, что стою большего, чем Робер; и именно в тот момент, когда я буду особенно унижена перед Робером, я наиболее полно осознаю, чего я стою, и буду испытывать от этого наибольшую гордость. Разве предостерегающий меня от греха гордости аббат не понимает, что, напротив, он толкает меня к нему и что гордость — единственное средство, которое он может использовать, чтобы добиться от меня смирения?
Гордость, смирение… Я повторяю эти слова, не понимая их, как будто беседа с аббатом была призвана лишить их всякого смысла. И мысль, которую я тщетно от себя гоню, мысль, которая со вчерашнего дня мучает меня, дискредитирует в моем представлении как аббата, так и все то, в чем он меня пытается убедить, эта мысль заключается в том, что церковь и он заботятся только о внешних приличиях. Аббат охотнее довольствуется лицемерием, которое его устраивает, чем моей искренностью, которая его стесняет и доставляем ему неприятности. Робер сумел привлечь его на свою сторону так, как он умеет всех приручать (до чего ужасное слово!). Ему похвала, мне осуждение. Неважно, скрывается ли что-нибудь за словом или нет. Аббату достаточно слова. Слова достаточно всем, и только я тщетно отказываюсь этим довольствоваться. То, чего я пытаюсь этим добиться, не имеет никакого значения, никакого права на существование и является нереальным.
Полно! Поскольку, вероятно, надо довольствоваться видимостью, надену на себя личину смирения, не испытывая при этом в глубине души истинного смирения.
Но в тот вечер в отчаянии я хотела верить в Бога, чтобы спросить его, действительно ли такова его воля.
13 июля
Тревожная телеграмма моего отца срочно вызвала меня в Париж. Робер попал в автомобильную катастрофу, «не серьезную», как сказано в телеграмме, однако я должна вернуться. Если бы состояние Робера было очень серьезным, отец вызвал бы и Густава, но я говорю это для собственного успокоения.
Мою совесть ужасно мучает то, что я здесь написала за последние дни. К счастью, Густав достаточно хорошо себя чувствует, и на несколько дней я могу без опасений оставить его одного. Хозяин пансиона обещает мне присмотреть за ним, а доктор — он присутствовал в тот момент, когда я получила телеграмму, — обязуется ежедневно сообщать мне о состоянии его здоровья. Итак, завтра я возвращаюсь первым поездом.
Париж, 14 июля
Слава Богу, Робер жив! Доктор Маршан и хирург заверяют меня, что повода для беспокойства нет. Но как не видеть в этом несчастном случае знак провидения, о чем мне сразу же сказал аббат Бредель, которого я встретила у постели Робера. Колесо машины, которая его сбила и могла бы раздавить, чудом переехало только левую руку, в результате чего в двух местах сломано плечо, которое быстро срастется, как утверждает Маршан.
Когда я увидела Робера, меня больше всего напугала повязка, скрывавшая часть его лица. Но, по словам Маршана, на лице только незначительные ссадины. Тем не менее Робер страдает довольно сильными головными болями, которые он мужественно переносит с достойным восхищения терпением. После того, что я здесь написала, следует добавить, что меня очень волновало, что он мне скажет, или, точнее, меня волновало то раздражение, которое его слова могли бы у меня вызвать. Но как только он начал говорить, я почувствовала, что все еще люблю его. Он просто сказал:
— Прости меня за все огорчения, которые я вам причинил.
А когда я нагнулась к нему, он, несмотря на боль, с улыбкой добавил:
— Не надо, не целуй меня, уж очень я сейчас некрасив.
Я опустилась на колени у его кровати и в слезах мысленно благодарила Бога за то, что он не внял моей кощунственной просьбе,
что он сохранил мне Робера и отказал мне в преступной свободе; мне стыдно, что я ее возжелала, и я от всего сердца молю Бога простить меня.Я еще лучше сознавала бы, что тем самым Бог подвергает мою веру испытанию, если бы аббат не пытался меня в этом убедить. Я восстаю именно против того, что он мне сейчас говорит, и в то же самое время, с другой стороны, я подчиняюсь его словам, как будто дух протеста, которому я неосторожно поддалась и который я отвергаю сейчас, вновь набросился на свою жалкую добычу. Что ж, пусть наслаждается ею! Но сегодня я понимаю, насколько прав был аббат, говоря, что истинная причина моего вчерашнего протеста — моя гордыня; действительно, сколько гордости в мелочном раздражении, охватывающем меня, когда он мне сейчас проповедует долг, в чем больше нет надобности, поскольку я его признаю. Боже, я и в этом себя обвиняю! Но сумею смириться настолько, что последую примеру Робера, достоинства которого я недооценивала.
Мама предлагает мне свою помощь: она готова побыть вместо меня с Густавом и сегодня вечером выезжает в Аркашон.
16 июля
Робер по-прежнему жалуется на сильные головные боли, но доктор Маршан, вначале опасавшийся перелома черепа, посмотрев рентгеновский снимок, который вчера сделали Роберу, полностью успокоился. Что касается плеча, то он утверждает, что надо только запастись терпением, — через месяц оно заживет. Я тоже успокаиваю себя, и, увы, видимо, беспокойство необходимо для того, чтобы я могла смириться и стать ближе Роберу, или для того, чтобы я могла найти в нем то, что находит отклик в моем сердце? Думаю, что он испугался смерти и, наверное, благодаря этому страху впервые в жизни заговорил искренне. Но как только страх смерти отступил, он начал его разыгрывать и изобретать возвышенные novissima verba. [1] С тех пор я больше за него не переживаю, а только хладнокровно наблюдаю за ним.
1
Заключительные (последние) слова (лат.).
Звук собственного голоса волнует его до слез, и все мы так же рыдали бы, если бы не знали, что ему ничто не грозит. Однако он достаточно умен и понимает, что некоторых людей ему не провести. Вот почему он тщательно дозирует свою игру в зависимости от доверия, которым пользуется. С Маршаном он никогда не осмеливается рисковать и всегда в хорошем и бодром настроении; пафос он бережет для аббата, который считает его «достойным подражания», и папы, который сравнивает его с «античными героями» и выходит из его комнаты, едва сдерживая рыдания. Думаю, что со мной Робер чувствует себя неловко и боится дать повод к столкновению, так как он пытается выглядеть простым, что для него совершенно неестественно. Но я с удивлением обнаружила, что есть человек, в присутствии которого он следит за собой еще больше: это Женевьева. Вчера я видела, как некоторые слова ее отца, которые, впрочем, не были особенно напыщенными, вызвали у нее нечто вроде улыбки, насмешливой гримаски, и она пыталась поймать мой взгляд, в который я тут же вложила всю строгость, на какую была способна. Мы не можем мешать нашим детям судить о нас, но мне невыносима мысль о том, что Женевьева может надеяться на то, что я одобрю ее лукавство.
17 июля
Маршан не может толком объяснить себе состояние Робера, который продолжает жаловаться на головную боль или просто (так как я не права, говоря о том, что он жалуется) вдруг молча сжимает зубы; при этом лицо у него застывает, как у человека, борющегося с внезапным приступом сильной боли. А когда его спрашивают, болит ли у него голова, он подает знак, что да, болит, но при этом даже не кивает головой, а только закрывает с агонизирующим видом глаза, что он, конечно, считает более красноречивым жестом. Будучи по меньшей мере озадаченным, Маршан утверждает, что у него ничего нет, скептически относится к этим предсмертным мукам и занимает выжидательную позицию. Он пригласил для консультации одного из своих коллег, который тоже ничего не обнаружил и заверяет, что у меня нет оснований для волнений. Но я чувствую, что Роберу не нравится, что его успокаивают, или, пожалуй, он не хочет, чтобы успокаивали нас.
— Медицина — наука очень ненадежная, — нравоучительным тоном заявил он после того, как врачи ушли, и добавил для большей торжественности: — Даже лучшие доктора ошибаются.
Но вчера он отказался принимать пищу, закрылся в своей комнате, куда рвалось много назойливых людей, а сегодня утром попросил вызвать из Аркашона мою мать и Густава. Мы получили телеграмму, в которой сообщалось об их приезде сегодня вечером.
Общеизвестные изречения, знаменитые «последние слова», «клише» опасны для него, как подводные рифы. Он это чувствует, и я восхищаюсь, с каким искусством он их избегает. Впрочем, он говорит мало. Не всегда у него под рукой оказывается новая возвышенная мысль. Но одна из его последних уловок заключается в том, чтобы получать удовольствие от собственного уничижения; аббат, который в этом видит только христианское смирение и раскаяние, моментально попадается на эту удочку. Робер, увидев его у своей постели, начинает шептать, закрыв глаза: