Уроки украинского. От Майдана до Востока
Шрифт:
За столом, покрытым красной скатертью, сидит Захарченко. В его руке дымится сигарета. Прочие столики во всем зале с колоннами пусты. Лишь официант, бесшумно передвигаясь, время от времени меняет один чайник на столе Захарченко на другой, словно давно уже знает привычки премьер-министра Донецкой народной республики. За спиной Захарченко — высокие окна с тяжелыми занавесками. Над головой — широкая люстра. Одет он в тельняшку и защитного цвета куртку. Из-за стены слышен звон утренней посуды и голоса охраны, смягченные высоким ворсом ковров, величиной ресторана гостиницы «Столичная» и его пустотой. Захарченко вздыхает.
— Зайдешь в мой верховный совет и поймешь, что там верить никому нельзя, — делает затяжку. — Он тут
— Донбасс мне показал бедные деревни и шахтеров из копанок, которые…
— Нет, — закуривая, перебивает он. — Давайте сразу отделим шахты от копанок. Есть шахта, а есть копанка. Так вот, спуск в копанку — унизителен для шахтера. Мой отец тридцать с лишним лет отработал в забое. Это почти полжизни. У меня у самого полтора года подземного стажа. Но как профессиональный шахтер мой батя никогда не спускался в копанку. Спускаться туда — ниже своего достоинства.
— Почему?
— Шахта — это мужская работа. Копанка — просто способ изъятия угля из земли.
— Вы помните свой первый спуск в шахту?
— Да, я помню. И не забуду никогда. Хоть в семье и шахтеры, и они всегда про шахту рассказывали, а когда я лез, я знал, что меня там ждет, но все было… дико.
— Страшно?
— Нет. Интересно. Страшно не было. Страшно становилось только два раза. Там бывает страшно во время выбросов и когда срываются вагонетки, а ты у них на пути стоишь. Но все это не так страшно, как то, что я каждый день вижу тут.
— Что вы тут видите?
— Только что приходил Абхаз — командир интернациональной бригады. Во вчерашнем бою у него есть трехсотые. Одному оторвало кисть руки. Инвалид. Я его сегодня видел, — смотрит на запястье, сжимает пальцы. — У меня тоже кисть была почти оторвана. Может, это и не так страшно. Страшнее было бы, если бы ему оторвало руку по плечо. Или пробило осколком голову.
— Разве вы к потерям еще не привыкли?
— Мы можем привыкнуть к количеству убитых. Для вас шесть убитых человек, которых нашли в захоронении, — трагедия. А мы тут не понимаем, почему шестеро для вас стали трагедией, когда тут умирают десятками каждый день. Почему эти шестеро оказались особыми для журналистов? Почему?
— А как вы думаете, почему?
— Некоторые ответы, которые приходят мне в голову… Мне даже самому страшно произносить их у себя в голове. Когда убивают каждый день — это статистика. А когда нашли беременную женщину в том захоронении… и при этом совпали нужные политические моменты… а до этого они не совпадали — эти моменты. Или космические лучи не так сходились в нужной точке. Значит, те смерти были не интересны никому… Но у нас у самих совсем другое отношение к смерти. Нас поймут, знаете, кто? Шахтеры, например, в Воркуте. В Кузбассе нас поймут. Каждый день я спускался в шахту, а брат — поднимался. Я поднимался, брат — спускался. Мать, жена — они ждут. Мы все понимаем, что можем спустившегося больше никогда не увидеть.
— А человек способен, не переставая, волноваться все эти часы, пока длится смена?
— Не способен… Поэтому для нас смерть — это притупленное ее осознание, которое с нами всегда. Мысль о смерти сидит в каждом шахтере и его близком.
— Эта мысль, когда смерть, наконец, происходит, помогает вам справиться с болью?
— Нет. Все равно больно. Но сама мысль о смерти сидит всегда и никогда не уходит.
— Если больно все равно, то какой от этой мысли прок?
— Она дает нам силу. Мы становимся сильнее от того, что постоянно готовимся к тому, что кто-то из нас не вернется. Почему на
полях сражений нас не сломили, как в Харькове и Одессе? Для Одессы случившееся стало шоком, и она замерла. А мы были готовы к смерти, и для нас произошедшие события стали поводом к восстанию. Понимаете, смерть… тут важно, как ты к ней будешь относиться. За что ты должен умереть? Если ты понимаешь, за что, то ты уже готов отдать свою жизнь.— За что?
— Я могу объяснить, — говорит он тихо, и наливает из чайника. — Но я лучше покажу. Мы сейчас поговорим и поедем туда, где я тебе покажу, за что готов умереть я.
— А вы готовы умереть?
— У меня два ранения на этой войне.
— Я не спрашивала — прячетесь вы от опасности или нет. Я спросила — неужели вы прямо сейчас готовы умереть, — говорю я. Он молчит. Пьет чай. Солнце широким пластом заходит через окно за спиной премьер-министра. Смешивается со светом, бьющем из люстры, прямо над его головой. Захарченко пьет и смотрит в красную скатерть. — Начнется завтра, — произношу я. — Солнце встанет над городом, как сейчас. Зайдет в это окно. И официанты будут так же тихо ходить с подносами по этим коврам. Но вас уже не будет за этим столиком. Вас вообще не будет. Поэтому позвольте мне повторить вопрос — неужели вы готовы умереть?
— Я буду говорить честно, — негромко отвечает он. — Смерти не боятся только идиоты. Я — не идиот. Я боюсь смерти. Но если надо совершить действие, которое приведет нас к нашей цели, то я его совершаю. Даже если ценой будет моя жизнь. Но я его совершу лишь в том случае, когда буду гарантированно уверен, что либо этот бой, либо эта война, взявшая у меня жизнь, приблизит нас к цели. Цена того, за что мы боремся, гораздо выше цены нашей жизни.
— О чем вы плакали в детстве?
— Машина переехала мою собаку. Я очень плакал, — невесело смеется. — Это была моя собака. Я готов был убить этого водителя. Я ему отомстил — пробил все колеса.
— Сколько лет вам было?
— Восемь. То впечатление, когда беззащитная собачка умирала на моих руках, оно… Мне было дико.
— Во время этой войны вам было так же дико?
— Слез не было, врать не буду. Но мне было дико, когда маленькая девочка умирала на моих глазах. Маленькая. Мне было страшно. Но я — уже не восьмилетний мальчик. Плакать не стал. Только в душе остался какой-то такой налет — ржавчина какая-то. Я понял, что все поменялось. Что мы уже не будем прежними. Что наши души стали другими. И во мне появилось какое-то желание… я с ним борюсь. Желание заставить других почувствовать то, что чувствуем мы.
— Заставить кого?
— …Я бы с удовольствием сходил в Варшаву, — ровным голосом говорит он. — Есть у меня счеты с поляками. Я бы посмотрел в подзорную трубу на город Львов… Хотя у меня целое подразделение из Львова воюет — львовский «Беркут». Но и у них сильное желание — сходить к себе в город.
— Вы были пионером?
— Да, а комсомольцем не успел.
— Вы помните, как на вас надевали пионерский галстук?
— Да, меня и еще одного ученика из класса приняли в пионеры на полгода раньше остальных. Я выиграл олимпиаду по истории, — вздыхает. — Советский Союз, хотя в нем и было много неправильных моментов, был великой могучей империей. И мы чувствовали себя уверенно, гордо, мы смело и открыто смотрели в лицо любому. Мы не чувствовали себя униженными и пришибленными. А потом нам поменяли психологию и сделали из нас — гордых славян — рабов.
— Вы когда-нибудь чувствовали себя рабом?
— Два раза в жизни. Первый — когда не смог наказать человека, который сбил на моих глазах другого человека. Я прошел все инстанции, но не получилось — его оправдали. И я понял, что для системы я — раб.
— А вы думаете, в России все по-другому?
— Нет… Скажу даже больше. Ошибка России в том, что многие из вас — россиян — воспринимают нас как людей, которые от нищеты и от голода взялись за оружие. На самом деле, Донбасс — один из богатейших регионов Украины. И дай Бог каждому региону России жить так, как жил при Украине Донбасс. Мы жили богаче и дружней россиян.