Услышь мою тишину
Шрифт:
Перед нами возникли тарелки, над конфоркой вспыхнуло синеватое пламя, завизжал миксер, зашипело масло в сковороде.
Отблески сороковаттной лампочки сияли на позолоченных кромках чашек, сложенных над раковиной — я узнала крайнюю, с цветочком. Стасину. И свою — с зайцем и волком. И салфетки на полках, связанные неумелыми детскими руками на уроках труда. И маленьких девочек с алыми бантами на выцветшем фото, сделанном фотографом передвижного цирка. Все эти годы мама ждала нас. Ждала нашего возвращения.
— А знаете, мы ведь женимся… — Мама вздрогнула и закашлялась, но Паша продолжил забалтывать ее, не давая
— Ох и дураки… Совсем еще дети. На что жить собираетесь? И где?
Ее взгляд скользнул по мне — встревоженный, полный надежды, болезненный и цепкий.
— Мы нашли работу, ма. Пока поживем на съемной. — В наши тарелки опустились первые румяные блинчики, и слезы подкатили к горлу. — Все будет хорошо. Вот увидишь.
Она отступила на шаг и снова вздохнула:
— Ну что я могу сказать, молодежь. Вы никогда меня не слушали. Да вы же в сто раз умнее и мудрее меня. Вперед — набивайте собственные шишки. Только приезжайте вот так. Хоть изредка.
С грохотом вскочив из-за стола, я кинулась к маме.
— Я не могу так больше, ма. Прости меня. Прости меня за все, ма…
Она не разразилась рыданиями, не просила прощения, не утешала. Остаток вечера прошел за сдержанными разговорами, но я теперь точно знаю, что могу в любое время прийти к ней. Молча посидеть в давно опустевшей детской. Вымыть посуду и пол, приготовить ужин, дождаться ее с работы. Поинтересоваться делами и услышать привычное «да что ты заладила…» Просто знаю, что у меня есть мама.
Я навсегда потеряла Стасю, но обрела новых дорогих мне людей, тех, что напоминают о себе счастливыми улыбками из далекого Лондона, пометками в пахнущих сыростью произведениях классиков, вариантами дизайна ногтей в три часа ночи и нежными поцелуями в макушку.
Ксю была права: шрамы притянули ко мне обладателей чистых сердец — бескорыстных, добрых, самых лучших. И каждый из них имеет шрамы — пусть не на коже, но на душе.
А я приняла себя в этом теле и уважаю его — за стойкость. За то, что боролось и выжило. За то, что я все еще здесь — стою рядом с Пашей, люблю, жду и мечтаю о будущем.
Первые капли расплываются на асфальте, дождь усиливается, покрывая его темной гладкой пленкой. Поезд неторопливо ползет к платформе.
Паша размыкает объятия, набрасывает капюшон, вешает на плечо дорожную сумку и берет меня за руку. Всматриваясь в номера на окнах, мы спешим за толпой, и моя трость постукивает в такт ударам, раздающимся в груди.
Проводница проверяет паспорта и билеты, подгоняет провожающих, но мы топчемся у вагона, пока позволяет расписание.
— Уверена? — Паша прищуривается. — Я буду скучать.
Я моргаю и широко улыбаюсь:
— Брось. Всего пара дней. Я должна пригласить ее на свадьбу, иначе наживу себе врага.
— Отзвонись, как доберешься.
— Окей.
Паша забрасывает сумку в теплое нутро вагона, помогает мне взобраться по лесенке и ободряюще скалится на прощание. Я киваю. Сжав зубы, протискиваюсь к своему месту, прячу под сиденье багаж и трость и, облокотившись на столик, протираю запотевшее стекло.
Долго смотрю вслед удаляющемуся Паше, кутаюсь в косуху, взъерошиваю мокрые волосы. Я не хочу уезжать, но Ирина Петровна так и не откликнулась на
сообщения. Мне нужно извиниться за жестокие слова, даже если она не держит зла.А в сердце теплится другая надежда — непостижимым образом убедиться, что Сорока нашел свой покой — светлый, безбрежный, вечный.
Покачнувшись, поезд лениво трогается с места, размытый заплаканный пейзаж, состоящий из серых бетонных коробок и рядов колючей проволоки, приходит в движение.
Попутчики шуршат пакетами и фольгой, распространяя ароматы домашней еды, заводят робкие разговоры, гремят ложками и подстаканниками.
Разматываю наушники и отключаю посторонние звуки, прибавив громкость почти на максимум, хоть приступы тишины давно не тревожат меня.
Склады за окном расступаются, оттесняются перелесками и полями, робкий красный закат за клочьями туч сменяется сумерками и ночной тишиной. Теперь в черном зеркале окна я вижу лишь свое лицо с упрямыми скулами и горящие глаза.
Через несколько часов я приеду туда, где встретила друга, оттолкнувшего меня от края.
59
Из-за леса выплывает малиновый диск нового солнца, остатки туч рассеиваются, день обещает быть ясным и теплым. Но пока в траве сияют капли росы, в низине над рекой клубится белый туман, студеный воздух вырывается изо рта облачками пара.
Впереди притаилась деревня — домики с серыми крышами утопают в зелени садов и безмолвии, но я стремлюсь не туда.
Трость вязнет в сырой жирной почве, подошвы тонут в грязи, широкая лямка дорожной сумки давит на плечо. Поднимаю жесткий кожаный воротник, дую на замерзшие ладони и, глубоко вдохнув, сворачиваю к покосившимся воротам старого погоста.
Я не знаю, чего ожидать, но Сорока, задумчиво рассматривающий свои пыльные кеды, встает перед глазами. В нашу последнюю встречу я была слишком потрясена, ринулась помогать ему, искать ответы, и не попрощалась. А теперь я не чувствую его — эмоции погасли, мысли утихли, сны ушли. Но Сорока не мог так просто оставить меня, он должен подать мне знак!
Шагаю по узкой тропинке, продираюсь сквозь кустарники, перепрыгиваю поросшие осокой кочки. Испуганные птицы, хлопая черными крыльями, срываются с крестов и взлетают ввысь.
На сей раз я быстро нахожу его последнее пристанище — скрипит раскрытая калитка, на пластмассовых цветах и портрете блестят капли ночного дождя. Опускаю сумку на деревянную лавочку, озираюсь по сторонам в надежде увидеть светлую футболку и синий взгляд, услышать насмешливый голос, уловить присутствие моего друга, но ощущаю лишь спокойствие, умиротворение летнего утра, ароматы сырости, хвои и яблок, дуновения ветра и холодные борозды на щеках.
Я столько раз рвалась сюда из пыльного города в минуты отчаяния, была уверена, что застану Сороку, и он даст мне дельный совет, но сейчас отчетливо понимаю: его здесь нет.
Значит, мне удалось помочь ему. Все вернулось на круги своя, многие люди обрели счастье. И я стараюсь не плакать, хотя рыдания сводят горло.
— Привет, Миха. — Я подхожу к портрету, стираю рукавом влагу, и Сорока сосредоточено глядит сквозь меня. В этом фото нет ничего от него — знакомые черты кажутся застывшими, отстраненными, чужими. Жизнь, которая закончилась. Прошлое, которое давно ушло…