Усвятские шлемоносцы
Шрифт:
Всё у Касьяна в тот год вроде бы ладилось и ладно складывалось для ровной жизни в посильных трудах, но вот завёлся в Усвятах колхозец и стал поперёк всех его планов, расколол мысли надвое. Что это за новшество, многим не особенно было понятно, и поначалу принимали его не все и не сразу. Мужики при хозяйствах осторожничали, тянули время, кое-кто распродал со двора лишки на тот случай, что если придётся вступать, то уж с меньшей потратой. Касьяну колхоз тоже показался не ко времени, да и кое-кто не советовал вязать себя с ним. Но всё ж для себя нашёл он иной выход, казавшийся ему разумным и справедливым для обеих сторон. О себе заявил так, что-де не против вступить в колхоз, но с тем условием, чтобы и конь, и полок оставались при нём, на его дворе, а он, когда надо, работал бы вместе с конём на общий котёл. Уже тогда севший править артелью Прошка показал ему обидную дулю, сказавши, что таких хитропопых подрядчиков ему не надо: вступать так вступать, а не вступать — так и нечего голову морочить… Хорошо ему, Прошке, фигу
За время своего конюхования привязался он ко многим лошадям, иных выходил с сосунковой поры, иные выдурились почище Даньки. Мечталось завести даже донцов, подбивал на это Прошку-председателя, но тот, узнав, сколько стоит чистокровная матка, замахал обеими руками, отвернул нос: «Иди, иди, не дурей! За такие деньги два трактора можно купить». Но Касьян не отказался от своей задумки: тем же летом выбрал самую ходкую и статную кобылу Чёлку и, не сказав никому, махнул на ней в Подзвонье на конный завод. За хороший магарыч, так что и сам вернулся без шапки, поставил её с записным жеребцом Перепелом, и объявилась первая в Усвятах дончиха. Вон она стоит в шестом стойле — подпашистая, сухомордая, в белых чулках. И назвал он её по всем заводским правилам: от клички отца взял первую букву «П», приставил к имени матери, и получилось, как влилось, — Пчёлка. Всего пока полукровка, но уже по всей справе видать, что не простого замеса лошадка — красота с огнём пополам! Прошка-председатель присматривался, удивлялся: «Что за краля? Откуда такая?» Должно, метил в свои бегунки. То-то что и оно — откуда… Не случись война, на другой год опять бы съездил в Подзвонье, уже на самой Пчёлке, чтоб ещё больше приблизить потомство к настоящим кровям. Да, видно, конец всему, того гляди, и самую Пчёлку вот-вот заберут…
Были у него и ещё коньки хороших статей, стригунки, часами б глядел на сорванцов, как вынашиваются они, на скаку покусывая друг другу холки, или встают друг перед дружкой на дыбки, под грудь загибают шеи. В табуне, что в колоде, есть и козыри, есть и шестёрки — всякие, но Данька шла по особь статье: своя лошадь.
Четырнадцатое лето дотаптывает его Данька — три до него да десяток трав под его доглядом. Правда, росточком так и не вышла и даже вроде как ниже стала, оттого что раздалась задом, разломилась повдоль сытой спиной, — от былого, конечно, ничего не осталось, но масть и теперь красит — видная лошадь! В первые годы, уже будучи колхозным конюхом, набрасывал Касьян на неё седло покрасоваться перед миром, когда выгонял табун в ночное, дескать, знай наших! Потом растолстела, разбочкалась, под седлом неудобна стала, и Касьян года три как пересел на рослого Ясеня. Хотел и дальше вести от неё редкую масть, да не сыскал пары, такого же молочнотоплёного конька. А хорошо б было! От своих же, усвятских, несла она всякий разнобой, двух жеребяток почему-то сбросила, а главное — получались они и самой мельче. Какие-то нелады у неё с племем, не способная к этому. Сказать по совести, малость просчитался он с ней: вгорячах, когда покупал, мерещилось большее. Масть-то масть, да не слезть в грязь. Оказалось, лошадёнка-то без старания, норовом себе на уме — лишнего не положи, в паре без кнута валёк не натянет, а чуть что — и куснуть горазда. То ли была отроду такой, то ли уже здесь, в колхозе, забаловалась. В своём хозяйстве эта порча сразу бы и обнаружилась, а тут, за другими лошадьми, как-то не примечалось. Да кто ж знал! Иной вон и бабу за одни глаза берёт, размечтается, думает, царевну ухватил, ни у кого такой нету… И всё ж любил её Касьян, может, потому, что сам на ней не пахал, не сеял, а только холил, да чистил, да глядел на буланую шёрстку. Между тем мужики брали её в наряд без особой охоты, когда уже выбрать было не из чего, и это задевало Касьяна. Знал он и про то, что бивали её, с глаз отъехавши, но промалчивал. За другую лошадь поднял бы шум, начертыхал бы по самую завязку, а тут — молчок, неловко было за свою лаяться. Иной раз вернётся кобыла на конный двор, а на пыльном гузье — свежие полосы, следы
осерженного кнута. Может, и за дело бита, да и как не за дело, но Касьян состроит вид, будто не заметил, замкнёт рот, а в самом заворошится обида пополам с жалостью. И, жалея, потом в ночи украдкой подсыплет, хоть на пригоршню, да овсеца побольше, а сенца помягче…Но вот стоял он нынче с заплечным мешком перед ней, и та не заметила, не оторвалась от чужой подачки.
— Данька, Данька! — позвал он ещё раз, играя голосом, не зная и сам, чего добивался от лошади.
Кобыла, услыхав привычный оклик, подняла голову, свернула глаз к заплечью и ненадолго, непомняще посмотрела на хозяина, деловито, размашисто жуя, гоняя рубчатые желваки по широким салазкам. Белое овсяное молоко проступило в её сомкнутом сизогубом зеве.
— Это я! Али не видишь? — поспешил удержать её взгляд Касьян и зачем-то посвистел, как при водопое. Но та, ещё не дожевав, жадничая, опять сунулась в обслюнявленный ящик.
— Эк поспешает! — обиделся Касьян. — Успеешь ещё, день велик. Нынче и вовсе никуда не тронут. Некому трогать. Нынче у тебя пустой день.
Кобыла продолжала хрумкать, сопя и шарясь мордой по опустевшему ящику, и Касьян, дожидаясь, пока она управится и вскинет голову, униженно рассматривал приколоченную к столбу табличку. Когда вселялись в новую конюшню, он собственноручно выстрогал эту досочку и старательно написал чернильным карандашом крупно, с замысловатыми завитками эти четыре буквы — «Даня». Потом какой-то лихоман перечеркнул букву «а», а сверху написал «у», и Касьян ночью выскребал ножом эту обидную, насмешливую букву.
— Ну дак чего… Пошёл я… — растерянно проговорил он, оглянувшись на выход, мимо которого как раз промелькнул Пашка с охапкой сена. — Ладно, жуй, раз такое дело. Может, больше и не доведётся. Овсеца-то. Без меня теперь будешь.
Он потянулся через прясло, прощаясь, почесал пальцами крутую конскую ляжку. Кобыла в ответ досадливо трепнула долгим белым хвостом, будто отмахивалась от докучливого слепня.
— Ну не буду, не буду… Твоё теперь дело: кто дал — у того бери, кто ударил — тому беги, — проговорил он, неудовлетворённо, с обидой отступая от лошади. — Ну, бывай! Пошёл я…
Касьян опасливо обернулся в оба конца, не видит ли кто этого его тайного свидания со своей давней, застарелой болячкой, и, отступаясь от стойла, вдруг в конце прохода, среди ровного ряда хомутов, развешанных на столбах — каждый против своей лошади, — подцепил нечаянным взглядом какой-то лишний, ненужно выпиравший предмет. Всмотревшись, Касьян распознал морду старого Кречета. Положив тяжёлую, сумеречно-серую голову на прясло, он затаённо следил из-за хомутов за Касьяном, словно догадывался, что видит его в последний раз.
— A-а, это ты! — обрадовался Касьян внимательному взгляду мерина, о котором как-то и не вспомнил и, наверно, не подошёл бы, не попадись тот ему на глаза. — Ну, как ты тут, а? Живой?
Касьян шёл к нему, заранее протянув ладонь, будто для рукопожатия, и конь нетерпеливо загремел копытами, сунулся грудью в перекладину и безголосо заржал, издав какой-то долгий сухой сип, под конец которого прорезался немощно озвученный, изъеденный старостью голосок.
— Узнал, а? Узна-ал! — растроганно выговаривал Касьян, увидев, как рванулась к нему лошадь.
Он подошёл и потрепал старого коня по замшелой гулкой скуле, и тот ткнулся колючими усатыми губами под Касьяново ухо, засопел довольно.
— Что ж ты не ешь, а? Али не естся? Ты давай ешь. Вон как твои друзья-приятели овёс рушат. За ухи не оторвёшь. И про прежнего хозяина забыли. А я ж их из грязи, можно сказать… Сколь болячек повымазал…
Конь, положив голову на Касьяново плечо, слушал, водил ушами, и эта доверчивая тяжесть была приятна и радостна Касьяну.
— А я, вишь, ухожу. Война, браток, война! Негожее дело затеялось. Сена не запасли, овёс вон подчистили… Вот беда: и дать-то тебе нечего, нету гостинчика. Забыл я про тебя, запамятовал, что ты есть. Ну, прости, прости… Заморочили бабы голову, ревут да голосят. Насилу из дому вырвался… А ты дак не забыл — помнишь! Вот, вишь, как оно…
Наговаривая всё это, Касьян в который раз сокрушённо шарился по карманам, ища хоть какую случайную корку, хотя бы зёрнышко для прощальной утехи коню, ведь всегда ж чего-нибудь носил, не являлся порожний. Но карманы, как назло, были пусты, должно, Натаха, сбирая одёжу, всё повытрусила оттуда, и от этого сделалось ему неловко и совестно.
— Как же я, а? Нету, нету ничего… Забыл начисто.
И вдруг, задержав руку в пустом кармане, обрадованно замер.
— Постой! Как же нету? Как же это нету? Е-есть! Сичас, сичас, браток…
Он сбросил с себя мешок и, присев на корточки, принялся торопливо распутывать затянувшуюся петлю. Кречет, перегнувшись шеей через прясло, осторожно теребил губами картузную маковку.
— Ну как же нет? Вот же… — бормотал Касьян и, выхватив ковригу, ломанул от неё закраек. — На-ка, друг, испробуй солдатского!
Мерин потянулся к хлебу, но сразу не взял, а долго нюхал, тонко играл, вздрагивал ноздрями, вдыхая острый ржаной запах, и лишь потом робко, стеснительно, как бы не веря, — не по чести, — заперебирал по горбушке губами, ловчась откусить истёртыми до дёсен негодными резцами. И, так и не откусив, вобрал всё в рот и, зажмурясь, благодарно запахнув глаза, неспешно, словно вслушиваясь в душистое, солоноватое лакомство, повернул тяжело туркающую челюсть в одну сторону, в другую…