Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

131

О великой политике. Хотя польза и тщеславие отдельных лиц и целых народов и оказывают свое влияние в великой политике, но сильнейшим потоком, что гонит их вперед, является, все-таки, потребность чувства власти, которая пробивается наружу не только в душах государей, но по временам бьет ключом и в душах людей, принадлежащих к низшему слою народа. Постоянно повторяются минуты, когда масса бывает готова жертвовать своим имуществом, своей жизнью, своей совестью, своей добродетелью для того, чтобы получить высшее наслаждение власти и тиранически произвольно распоряжаться другими нациями в качестве победоносной нации. Тогда обильно бьют наружу источники самых разнообразных настроений – щедрости, самопожертвования, надежды, доверия, отваги, воображения. Потому-то великие завоеватели пользовались всегда для своих целей патетическим языком: они имели около себя всегда такие массы, которые находились постоянно только в приподнятом состоянии и хотели слушать только возвышенную речь. Поразительная бессмыслица моральных суждений! Если человек находится в упоении чувства власти, он чувствует себя хорошо и называет себя хорошим, а другие, на которых он должен распространить свою власть, чувствуют и называют его дурным. В басне о человеческих возрастах Гесиод нарисовал один и тот же век, именно век гомеровских героев, дважды один

за другим, и сделал два века из одного. С точки зрения тех, которые стояли под железным страшным давлением этих, искавших приключений, богатырей или с точки зрения тех, которые слышали об этом от своих предков, он представлялся дурным, но потомки этих рыцарских племен почитали в нем хороший, старый, благословенный век. Поэт не мог сделать ничего другого, кроме того, что он сделал, имея возле себя слушателей того и другого рода!

132

Прежнее немецкое образование. Когда немцами стали интересоваться другие народы Европы, то это произошло единственно благодаря образованию, которого теперь у немцев нет уже и которое они отбросили прочь со слепым ожесточением, как будто оно было болезнью, но ничем лучшим они не могли его заменить, как политическим и национальным ослеплением. Правда, они добились этим, что сделались еще интереснее для других народов, чем прежде, когда вызывали к себе интерес своим образованием, и могут теперь быть довольны! Но нельзя отрицать, что то немецкое образование одурачило европейцев и что оно не заслуживало такого интереса, такого подражания и такого усердного поклонения. Оглянитесь теперь еще раз на Шиллера, Вильгельма фон Гумбольдта, Гегеля, Шеллинга; почитайте их письма и войдите в великий круг их поклонников: общая черта всех их, которая бросится вам в глаза, и невыносима, и жалка! Во-первых, желание показаться морально настроенными – и притом добиться этого какой бы то ни было ценой; затем – погоня за блестящими, лишенными плоти отвлеченностями. Этот нежный, благонравный, убранный серебром идеализм, который хочет притвориться благородным в манерах и в голосе, – вещь насколько смелая, настолько и простодушная, одушевляемая исходящим из глубины сердца отвращением к «холодной» и «сухой» действительности, к анатомии, к полным страстям, ко всякого рода философской воздержанности и скептицизму, но зато и к познанию природы. Свидетелем этого направления немецкого образования был Гете, но он относился к нему своим, особенным образом: стоя рядом с ним, тихо сопротивляясь, молча, все крепче и крепче утверждаясь на своей лучшей дороге. Позднее его застал еще и Шопенгауэр, – ему снова сделался видим действительный мир и чертовщина мира, и он говорил об этом насколько грубо, настолько и воодушевленно, ибо эта чертовщина имеет свою красоту! Так что же, в сущности, так прельщало иностранцев? Тот слабый блеск, тот загадочный свет Млечного Пути, который виден был вокруг этого образования; при этом иностранец говорил: «Это от нас очень, очень далеко, туда едва достигает наше зрение и слух, мы мало знаем это, мало можем насладиться им, не способны оценить; но тем не менее это – звезды! Не открыли ли немцы потихоньку уголок неба и не поселились ли там? Надобно постараться поближе подойти к немцам». И подошли к ним поближе; между тем как те же самые немцы почти сейчас же начали хлопотать о том, чтобы стряхнуть с себя блеск Млечного Пути: они слишком хорошо знали, что они были не на небе, а в облаке!

133

Лучшие люди! Мне говорят: наше искусство обращается к жадным, ненасытным, необузданным, разбитым людям настоящего и показывает им благословенные возвышенные картины чистой жизни рядом с картиной их пустыни. Они забываются и могут отдохнуть за этим созерцанием, и, может быть, из этого забвения они вынесут проклятие своей жизни и желание перемены. Бедные художники, если им приходится иметь дело с такой публикой! Иметь такие полужреческие, полу-докторские цели! Насколько счастлив был Корнель – «наш великий Корнель», – как восклицает madame de Sevigne с обычным удивлением женщины перед великим человеком, – насколько выше была его аудитория, если он мог быть ей полезным, рисуя рыцарские добродетели, строгость обязанностей, великодушие жертвы, геройское самообладание! Как иначе любили бытие и сам Корнель, и его слушатели не из слепой разнузданной «воли», которую проклинают, потому что не могут убить ее, но как такое место, где совместимы величие и гуманность, и где даже самое строгое принуждение форм, подчинение правительственной или умственной власти, не может убить ни гордости, ни рыцарского благородства, ни красоты, ни духа индивидуума, и где, наоборот, развивается прирожденное самодержавие, и величие, и наследственная власть воли и страсти.

134

Значение хороших противников. Говорят, что французы были когда-то самым христианским народом на земле, но не в том смысле, что народные массы были у них более верующими, чем где-либо, а в том, что у них были люди, которые осуществили в себе самые трудные христианские идеалы.

Вот Паскаль – соединение страсти, ума и честности. Вот Фенелоп, полное и чарующее выражение церковной культуры во всех ее силах: золотая середина, представляющая нечто несказанно трудное и невероятное. Вот madame de Guyon среди подобных ей французских квиетистов, и все, что старалось разгадать горячее красноречие апостола Павла о состоянии самого возвышенного, самого любящего, самого смиренного и самого восторженного христианина, было там действительностью, имея при этом благородную, женственную, изящную старофранцузскую наивность в словах и манерах. Вот основатель траппистских монастырей, один из последних, серьезно относившихся к аскетическому идеалу, – он не был исключением среди французов, напротив, был настоящим французом, его суровое творение могло ужиться и появиться только среди французов, и последовало за ними в Эльзас и в Алжир. Вспомним и гугенотов: более красивого союза воинственного и трудового духа, утонченных нравов и христианской строгости до сих пор не было. И в Порт-Рояле в последний раз расцвела христианская ученость, и этот цвет великие люди во Франции понимают лучше, чем где-либо в другом месте. Не желая быть поверхностным, великий француз, однако, всегда бывает поверхностным, – между тем как глубина великого немца держится замкнутой, как эликсир, который старается защититься от света и легкомысленных рук своей жесткой чудесной оболочкой. Теперь можно разгадать, почему этот период совершенных типов христианства должен был производить также и противоположные типы нехристианского свободного духа! Французскому свободному духу приходилось бороться всегда с великими людьми, а не только с уродами, с которыми боролся свободный дух других народов.

135

Суетность учителей морали. Небольшой, в общем, успех учителей морали объясняется тем, что они слишком много хотели от одного раза, т. е. были очень ревностны: они хотели давать предписания всем. А это значит блуждать в пустыне и держать речи перед зверями, с целью сделать их людьми; что же удивительного, если люди находят это скучным! Следовало бы выбрать ограниченный кружок и для них искать и создавать мораль. Например, отыскать стаю волков и перед нею держать речи, чтобы сделать их собаками. Но наибольший успех все-таки достается тому, кто хочет воспитать ни всех и ни кружок, хотя бы и ограниченный, а только одного, и не будет тратить сил направо и налево. Предшествующее столетие выше нашего именно в том отношении, что в нем так много было поодиночке воспитанных людей рядом со столькими же воспитателями, которые в этом воспитании видели задачу своей жизни, а с задачей –

и достоинство жизни в своих глазах и в глазах всякого другого «хорошего общества».

136

Так называемое классическое образование. Для того чтобы показать, что наша жизнь посвящена познаванию, и что мы могли бы это забыть, нет! Что мы забыли бы об этом, если бы это предназначение наше само не напоминало нам о себе, часто произносят с чувством эти стихи: «Судьба, я следую за тобой! И если бы я не хотел, я должен бы сделать это, хотя бы со вздохами и жалобами!»

А теперь, оглянувшись на дорогу жизни, мы точно так же замечаем, что что-то забыто нами, что наша юность истрачена даром, потому что наши воспитатели употребили наши молодые годы, горячие и жаждущие познаний, не на то, чтобы дать нам познание вещей, а на то, чтобы дать нам «классическое образование»! Наша юность истрачена даром, потому что нам сообщали неумело и мучительно для нас тощие сведения о греках и римлянах и об их языке, вопреки основному положению всякого воспитания, что надобно давать каждому такую пищу, какую кто может есть! Наша юность истрачена даром, потому что нас силой заставляли изучать математику и физику вместо того, чтобы заинтересовать нас и указать на тысячу проблем, возникающих в нашей маленькой ежедневной жизни, в наших ежедневных занятиях, во всем том, что совершается каждый день в доме, в мастерской, на небе, на земле, – указать на тысячу проблем, возбудить в нас желание разгадать их и потом сказать, что для этого мы прежде всего должны учить математику и механику, и затем уже сообщить нам научное увлечение абсолютной последовательностью этой науки!

О если бы научили нас только уважать эти науки! О если бы хоть один только раз заставили дрогнуть наши души, сообщив нам борьбу, падение и новую борьбу их светил, и те мученичества, которые знает история точных наук! Наоборот, на нас дохнули дыханием пренебрежения к другим наукам в пользу истории, «формального образования» и «классицизма»! И мы так легко позволили обмануть себя! Формальное образование! Не можем ли мы, указав на лучших учителей наших гимназий, спросить с улыбкой: «Где здесь формальное образование? И если его нет у них самих, как же могут они давать его другим?» А классицизм! Учимся ли мы чему-нибудь такому, чему учили древние свою молодежь? Учимся ли мы говорить, как они, писать, как они? Упражняемся ли мы непрестанно, как они, в спорах, в диалектике? Учимся ли мы красивым и гордым движениям, борьбе, метанию диска, кулачному бою? Заимствуем ли мы хоть что-нибудь из практической аскезы всех греческих философов? Проводим ли мы в жизнь хоть одну античную добродетель, именно так, как проводили ее в жизнь древние? Не отсутствует ли в нашем воспитании вообще всякая мысль о морали, те мужественные, серьезные попытки жить в той или другой морали? Будят ли в нас какое-нибудь чувство, которое ценили древние, а не новые народы? Указывают ли нам деление дня и жизни и цели жизни в античном духе? Изучаем ли мы древние языки так, как изучаем языки живых народов, именно с тем, чтобы говорить – и говорить удобно и хорошо? Никто не может, никто не в состоянии сделать это – и вот результат трудных годов! Мы учимся для того, чтобы знать, что могли и были в состоянии делать прежние люди! А это что за знание! С каждым годом мне становится яснее, что весь греческий и античный мир – плохо понятен нам, даже более, – едва доступен, а если иногда говорят о древних с легкостью, то это свидетельствует или о легкомыслии говорящего, или о наследственном самомнении бессмыслицы.

Таковы области, на которых подвизались мы в нашем детстве, и мы вынесли из него отвращение ко всей древности, отвращение, по-видимому, слишком искреннее! Гордое воображение наших классиков-воспитателей, будто они вполне овладели древностью, заходит так далеко, что они стараются внушить это самомнение и своим воспитанникам, но с задней мыслью, что оно, правда, не может сделать человека счастливым, но достаточно хорошо для честных, бедных буквоедов, которые, как драконы, сидят на своих кладах, вполне достойных их, и чувствуют себя хорошо. Такое классическое образование получили мы. Поправить дело нельзя – для нас! Но надобно думать не только о себе!

137

Слишком личные вопросы правды. – Что такое, собственно, делаю я? И чего хочу я добиться? Вот вопрос правды, которым не задается наша современная система образования и на который, следовательно, не дается ответа: заниматься этим некогда. Напротив, говорить с детьми о всяких пустяках, а не о правде; говорить женщинам, которым предстоит быть матерями, разные комплименты, а не поднимать вопроса о правде; говорить с юношами об их будущем, а не о правде, – для этого всегда есть время и охота! – А что такое семьдесят лет! они быстро пройдут, и быстро подойдет конец; так не важно, чтобы волна знала, куда и как она бежит! Даже, пожалуй, лучше не знать этого. – «Согласен, но не много гордости в том, что даже никто не поднимет такого вопроса, наше образование делает людей негордыми». – Тем лучше! – «Правда?»

138

Враждебное отношение немцев к просвещению.

Можно подвести итоги тому, много ли содействовали немцы первой половины XIX столетия развитию общей культуры. Во-первых, философы: они вернулись на первую и древнейшую ступень умозрения, находя удовлетворение в понятиях вместо объяснений, подобно мыслителям мечтательных веков: донаучная философия снова была воскрешена ими. Во-вторых, немецкие историки и романтики: их общие старания направлялись на то, чтобы снова дать уважаемое место всякого рода примитивным чувствам – народному духу, народной мудрости, народному языку, всему средневековью, восточному аскетизму и индийству. В-третьих, естествоиспытатели: они боролись против духа Ньютона и Вольтера и пытались, подобно Гете и Шопенгауэру, воскресить идею природы, полной сверхъестественных сил и ее всепроникающего этического и символического значения. Все направление немцев шло против просвещения и против реформы общества; уважение к существующему старались превратить в уважение к прошедшему только для того, чтобы сердце и дух были полны и чтобы в них не нашлось места для будущих, обновляющих целей. На месте культа разума воздвигли культ чувства, и немецкие музыканты, как художники невидимого, воображаемого, строили в этом новом храме еще успешнее, чем все художники слова и мысли. Если примем в расчет, что, в частности, было произнесено и исследовано много хорошего и что потом об этом судили хуже, чем тогда, то все-таки остается в целом, что была немалая общая опасность: под видом полного и окончательного познания прошедшего, подчинить познание вообще чувству. Кант так определял свою задачу – «проложить вере путь, указав знанию его границы». Вздохнем же свободно: эта опасность миновала! И странно, именно те самые духи, которых так красноречиво заклинали немцы, оказались самыми вредными для целей своих заклинателей: история, понимание возникновения и развития, любовь к прошлому, вновь возбужденная страстность чувства и познания, – все эти духи, казавшиеся некоторое время сподвижниками омрачающего, сумасбродствующего, задерживающего духа, приняли в один прекрасный день новую природу и летали теперь, распростирая крылья, взад и вперед над своими старыми заклинателями, в качестве новых, более сильных гениев именно того просвещения, против которого их когда-то заклинали. Это просвещение мы должны развивать теперь дальше, не заботясь о том, что принесет оно с собою!

139

Давать ранг своему народу. Многие имеют большие внутренние опыты и смотрят на них и выше них спокойным духовным оком – это делает людей культуры, которые дают ранг своему народу. Во Франции и Италии эту роль играет знать; у немцев, у которых знать вообще принадлежит к числу бедных духом (может быть, уже не надолго), эта роль принадлежит духовенству, учителям и их потомству.

140

Поделиться с друзьями: