Утренняя заря
Шрифт:
Она призывает вас быть готовыми, и больше ничего, быть готовыми не сегодня-завтра; так что вы ждете, что должно что-то случиться, и живете все так же, все в той обстановке, как жили и до сих пор, пока это ожидание не сделается голодом, жаждой, лихорадкой, сумасшествием! Должен же наконец каждый подумать про себя: лучше в диких странах мира быть господином, и прежде всего господином себе самому: менять место до тех пор, пока мне будет грозить хоть малейший признак рабства, испытать всяческие приключения, идти навстречу войне, в худшем случае – умереть, но только дальше, дальше от этого позорного рабства, отравляющего жизнь, делающего человека недовольным, злобным, заговорщиком! Это был бы правильный образ мыслей. Рабочие в Европе должны бы были уяснить себе это; положение их как рабочего сословия есть нечто человечески невозможное, а не то что нецелесообразное; они должны были бы отроиться из европейского улья, чего еще никогда не было до сих пор. И этим переселением, предпринятым в широких масштабах, протестовать против машин, капитала… Пусть Европа отпустит от себя четверть населения! И ей, и ему на сердце будет легче! Вдали, среди колонизаторских исканий, обнаружится, сколько здравого смысла и ловкости и сколько здорового недоверия вселила мать-Европа
148
Отношения немцев к морали. Немец способен к великому, но невероятно, чтобы он совершил великое, так как покоряется всюду, где он может, что полезно ленивому духу. Если он поставлен в необходимость стоять одиноко и покинуть свою неповоротливость, если ему невозможно исчезнуть, как цифре в сумме, тогда он обнаруживает свои силы, тогда он становится опасным, злым, отважным, приводит в действие запас спящей энергии, которую он носит в себе и в которую никто не верит, а в том числе и он сам. Если немец в таком случае повинуется самому себе (это большое исключение), то происходит это с такою же неповоротливостью, неумолимостью, постоянством, с какими он повинуется своему королю и чиновникам: тогда он способен на великий шаг, непохожий на тот «слабый характер», какой он предполагает у себя. Но обыкновенно он боится зависеть только от самого себя, импровизировать; поэтому-то Германия и имеет столько чиновников и употребляет столько чернил. Легкомыслие немцу чуждо, оно тяготит его, но в совершенно новых положениях, которые пробуждают его из сонливости, он почти легкомыслен. Странность нового положения действует на него как хмель, и он чувствует себя как бы в опьянении! Так, немец в политике теперь почти легкомыслен; если он и пользуется славой основательности и серьезности и так ведет себя в отношениях с другими политическими силами, то во внутренней политике он заносчив и кичлив, он может быть одновременно и веселым, и прихотливым, и непостоянным, и менять лица, партии и надежды, точно маски.
Преимуществом и недостатком немцев, в том числе и их ученых, было до сих пор то, что они ближе других народов стояли к суеверию и к страсти верить; их пороками были, как прежде, так и теперь, пьянство и склонность к самоубийству. Эта опасность лежит на всем, что связывает силы ума и дает волю аффектам (как, например, музыка и крепкие напитки), ибо немецкий аффект направлен против собственной пользы и саморазрушителен, как аффект пьяницы. Само воодушевление менее ценится в Германии, чем где-либо в другом месте, так как оно неплодотворно. Если немец делает что-нибудь великое, он делает это по нужде, в состоянии мужества, со стиснутыми зубами, трезво и часто великодушно.
Какова же может быть мораль у такого народа? Конечно, в ней должно идеализироваться сердечное влечение народа к повиновению. «Человек должен иметь нечто такое, чему он может безусловно повиноваться», – вот немецкое чувство, немецкая логика, такое положение лежит в основе всех немецких моральных систем. Как различна такая мораль от морали античной! Все греческие мыслители, как бы ни разнились они друг от друга, напоминают собой учителя гимнастики, обращающегося к молодежи с предложением: «Ну! за мной! иди ко мне в учение! И ты так отличишься перед всеми, что получишь награду!» Личное отличие – вот античная добродетель. Подчиняться, идти за кем-нибудь, явно или тайно, – вот немецкая добродетель. Еще задолго до Канта и его категорического императива, Лютер, под влиянием того же чувства, говорил: «Должно же быть Существо, которому человек мог бы довериться безусловно». Он хотел быть проще, популярнее Канта, потому и говорил о повиновении личности, а не понятию, да и сам Кант имел в виду разными обходами дойти до повиновении личности. Греки и римляне чувствовали иначе и смеялись над этим, их южная свобода чувства заставляла их бороться против «безусловного доверия», и в последнем итоге их мыслей и чувств у них оставалась доля сомнения во всем – будь то боги, человек или идея. Вот каков греческий философ! Nil admirari (ничему не удивляться) – в этом положении он видит философию. А немец, например Шопенгауэр, идет в противоположную сторону и заходит так далеко, что говорит – admirari id est philosophari (удивление создает философа). А что если немец попадает в такое состояние, когда он бывает способен к великому? Если настанет момент исключения, момент неповиновения? Я не думаю, чтобы Шопенгауэр был прав, говоря, что единственное преимущество немцев перед другими народами состоит в том, что между ними больше атеистов, чем где-либо, но я знаю то, что если немец попадает в состояние, когда он бывает способен к великому, он становится тогда выше морали! Да и как может быть иначе? Теперь он должен делать нечто новое, именно приказывать себе или другим! Но приказывать его не научила его немецкая мораль! О «приказании» в ней забыто!
Книга четвертая
Разные разности человеческие
149
Вопрос по совести. И вообще: чего собственно нового вы хотите? Мы больше не хотим делать причины преступниками и следствия палачами.
150
Польза самых строгих теорий. Если человек держится самой строгой теории морали, то к нему снисходительно относятся за многие нравственные слабости и употребляют при этом очень редкое сито! Напротив, жизнь свободомыслящего моралиста ставят постоянно под микроскоп:
с задней мыслью, что ошибка жизни служит вернейшим аргументом против неприятного для нас познания.151
«Само по себе». Прежде спрашивали: «что такое смешное»? – как будто бы это было нечто вне нас, имеющее смешное своим качеством, и истощались в догадках. Один богослов думал даже, что это «наивность греха». Теперь спрашивают: что такое смех? как возникает смех? Подумали и решили, что в этом нет ничего хорошего, нет ничего прекрасного, нет ничего возвышенного, нет ничего дурного «само по себе», но просто состояние душевное, в котором мы называем такими словами вещи вне и внутри нас. Мы снова отняли у вещей их предикаты, или, по крайней мере, вспомнили, что мы дали их им; заметим же, что мы все-таки не потеряли способности давать вещам предикаты и вместе с тем не сделались богаче или скупее.
152
В чем знают себя. Как только животное увидит другое животное, оно тотчас же мерится с ним мысленно; точно так же делают люди в диком состоянии. Из этого вытекает, что там каждый человек испытывает себя почти только в отношении к своим оборонительным и наступательным силам.
153
Люди неудачной жизни. Одни сделаны из такого материала, что обществу позволено делать из них то или другое, во всяких положениях они чувствуют себя хорошо и не жалуются на неудавшуюся жизнь. Другие созданы из слишком особенного материала: не то чтобы очень благородного, но все-таки более или менее редкого, так что они не могут попадать в дурное положение, за исключением единственного случая, когда они могут жить для своей личной цели. Во всех других случаях общество получит от этого вред. Ибо если индивидууму его жизнь кажется неудавшейся, то на обществе отражается вся тяжесть его нерасположения духа, болезней, раздражительности, так как кругом него образуется душный воздух.
154
Что за снисхождение! Вы страдаете и требуете, чтобы мы были к вам снисходительны, если в минуту страдания, вы оказываетесь несправедливы к вещам и людям. При чем тут наша снисходительность! Вы сами должны быть осторожнее ради самих себя! Страдание! Это очень хороший способ извинения! Вы наказываете самих себя, если бываете несправедливы к чему-нибудь; вы омрачаете этим свой собственный глаз, а не глаз других; вы приучаете себя к ложному, кривому взгляду.
155
Мораль жертвоприношений. «Быть воодушевленным», «приносить самого себя в жертву» – вот первое слово вашей морали, и я охотно верю, что вы, как вы говорите, считаете это честным. Только я знаю вас лучше, чем вы знаете самих себя, если ваша «честность» может идти рука об руку с такой моралью. Вы смотрите с высоты ее на ту, другую, трезвую мораль, которая требует самообладания, строгости, повиновения; вы называете ее эгоистической, и – действительно! – вы бываете честны по отношению к самим себе, если она не нравится вам, – она должна вам не нравиться! В то время как вы вдохновенно делаете из себя жертву, вы наслаждаетесь упоением мысли – быть единым с личностью сильной – будь то Бог или человек, которому вы себя посвящаете; вы утопаете в чувстве своей власти, о которой свидетельствует, опять-таки, именно жертва. В действительности вам только кажется, что вы приносите себя в жертву, вы – наоборот – в мыслях превращаете себя в богов и наслаждаетесь собой как таковыми. С точки зрения такого наслаждения, как жалка и бедна покажется вам та «эгоистическая» мораль повиновения, обязанностей, рассудочности; она не нравится вам, потому что здесь действительно надобно жертвовать и, жертвуя, не приходится чувствовать себя превращенным в Божество, как это чувствуете вы, принося себя в жертву. Одним словом, вы хотите упоения, вы хотите чрезмерного, а та презираемая вами мораль – против упоения и против чрезмерного. Я верю вам вполне, что она ненавистна вам!
156
Художник. Немцы хотят, при помощи художника, возбудить в себе и пережить воображаемую страсть; итальянцы хотят, при помощи художника, успокоить свою действительную страсть; французы хотят воспользоваться художником, чтобы доказать свое суждение и иметь повод к речам.
157
Распорядиться своими слабостями, как художник! Если мы непременно должны иметь слабости и признать их в конце концов законами над собой, то я пожелал бы каждому иметь, по крайней мере, столько художественной силы, чтобы он мог из своих слабостей сделать подкладку для своих добродетелей и своими слабостями возбудить в нас желание его добродетелей: то, что так замечательно умели делать музыканты. Как часто в музыке Бетховена попадается резкий, ворчливый, нетерпеливый тон; у Моцарта – резвость честных вертепников, при которой сердце и душа требуют немногого; у Рихарда Вагнера – захватывающее беспокойство, от которого у самого терпеливого человека теряется хорошее расположение духа. Но потом все они снова овладевают своей силой; все они, во время своих слабостей, возбуждают в нас нетерпеливое стремление к их добродетелям и делают наш язык в десять раз чувствительнее к каждой капле их звуков духа, красоты, добра.
158
Обман смирением. Ты причинил своему соседу своим неразумием глубокое страдание и навсегда разрушил его счастье – теперь ты поборол свою гордость и пошел к нему; ты смиряешься перед ним, бранишь в его присутствии свое неразумие и думаешь, что после этой неприятной и крайне тяжелой для тебя сцены все снова пойдет своим порядком, твое добровольное умаление своей чести удовлетворило другого в умалении его счастья, от этого ты чувствуешь в себе некоторый подъем и думаешь, что твоя добродетель восстановлена. Но другой, как и раньше, продолжает испытывать глубокое страдание: для него нет ничего утешительного в том, что ты неразумен, что ты признался в своем неразумии; он вспоминает даже о той минуте, когда ты, в его присутствии, сам бранил себя, как о новой ране, причиненной ему тобой, но он не думает о мести и не понимает, как между тобой и им возможно какое-нибудь примирение. Всю эту сцену ты проделал, в сущности, для себя и пред собой; ты пригласил для этого свидетеля, опять-таки ради себя, а не ради его, – не обманывай себя!