Ужин в раю
Шрифт:
— Да, болван Петя твой, — сказал Кашин. — Не ценит красоту, не ценит… И впрямь любила его?
Татьяна молчала.
— Ну и не отвечай… Вижу, что любила. Есть в тебе любовь, есть. Я любовь то за версту чую. Я сам это чувство конструировал. Сам детали подбирал. Сам испытывал. Мне ли не знать. А вот он то любви твоей достоин был? Сильно досадила ты ему тем, что на панель пошла? Может, он локти кусал? Об стену головой бился? Нет, спокоен, доволен собой. И забыл, поди, уже о тебе. Вот оно каково, человека полюбить. Любовь — благо. Но, полюбив, невольно кумира творишь. Идола. А это — грех. Страшный грех! Вот так всё сложно у нас. Грех с благом рука
Она молчала.
Речь его, как будто искренняя и даже прочувствованная, не произвела на неё никакого впечатления. Впрочем, мне показалось, что впала она в какую-то кому. Или была под гипнозом (но неужели Кашин этого не видел? и зачем тогда он разговаривал с ней? или его речь была предназначена скорее для меня?). Или, может, душа её от всех этих переживаний и потрясений покинула её тело, и тело это жило лишь по инерции… Инерции жизни.
Впрочем, я и сам последние два дня жил по инерции. Двигался не потому, что были силы для движения, а потому, что не было сил для торможения. Но не это ли состояние (моё и несчастной этой девицы) и привлекло внимание Кашина? Не это ли тупое безразличие ко всему, в том числе и к собственной судьбе, к собственной жизни и было целью воздействия Кашина на сознание тех, кто имел несчастье (или всё таки счастье?) с ним встретиться?
Но зачем ему нужна боль?
Может, лишь пройдя через ритуал смогу я ответить на этот вопрос?
А если не смогу? Как обидно, если боль моя окажется бессмысленной!
Сначала я увидел то, что и ожидал увидеть.
Лезвие ножа погрузилось в её тело ненамного, примерно на полсантиметра. Чуть ниже груди, в районе солнечного сплетения.
Я ожидал визга. Вопля. Но она не вскрикнула даже, а только всхлипнула тихо, чуть слышно. Словно не больно ей было, а только обидно.
Обидно умирать такой молодой.
Обидно умирать в такой тихий, тёплый, весенний день.
Обидно умирать, когда листья на деревьях такие молодые и тонкие, с отливом тёмно-зелёным, с глянцем. Когда небо ещё только копит силы для будущих летних гроз, а пока лишь балует изредка майскими ливнями. Когда выспавшиеся за зиму медведи-холмы едва обросли изумрудно-зелёной шерстью травы — и лакомятся теперь густым, жёлтым солнечным мёдом, запивая дождевой водой, и тяжёлые их туши полнятся живительной, весенней влагою.
Когда всё ещё впереди — и белые ночи, и первые ягоды, и тёплая речная вода, и запах скошенной травы, и тяжёлые ветки с созревшими яблоками, и утренняя прохлада на излёте августа, и первые заморозки в начале далёкой ещё осени.
Смерть всегда нелепа и несвоевременна. Но в такой день несвоевременность её чувствуется настолько остро, что и впрямь от обиды хочется плакать.
Хоть это, конечно, и совершенно бесполезно…
Лезвие медленно и равномерно пошло вниз, глубоко разрезая кожу на животе, двигаясь к паху. Струйки крови стекали вниз, всё сильнее, сильнее. Кровь стремительно густела и темнела, по мере того, как лезвие погружалось в тело всё глубже и глубже.
Она всхлипывала. Слёзы текли из-под чёрных очков. Не для того ли он и надел их ей, чтобы не видеть взгляд её, наполненный болью? Или для того, чтобы она не видела, как уродует, кромсает он её тело — и не сошла с ума прежде времени?
Она кусала
губы. Подбородок её дрожал.Ребёнок… Обиженный ребёнок…
Завершив разрез, он повернул лезвие — повёл его вбок, заводя кровавую линию к рёбрам. Затем сделал такой же разрез и с другой стороны, словно раскраивая верхнюю часть тела по двум направлениям, горизонтальному и вертикальному.
Так мало — снять одежду. Всего лишь снять одежду. Одежда лжёт. Всегда лжёт. Шелест её — ложь, складки её — ложь, цвет её — ложь, покров её — ложь.
Покров лжи и лицемерия. Но что скрывается под этим покровом?
Хуй, липкий от выплеснувшейся спермы? Пизда с пересохшим пахучим соком пропавшего втуне возбуждения? Роскошного оргазма с влагой на полстакана, что так и прошёл без свидетелей, вдали от восхищённых и жадных взоров, под покровом, под тёмным, непроглядным покровом, в бездне юбки, под тьмою трусиков?
Снять одежду… И Бог есть правда.
Не Господь ли учил Еву в Эдеме премудростям минета? Не Он ли показывал ей, как правильно заглатывать хуй Адама? И ангелы, ангелы, тогда ещё юные ангелы, тогда ещё полные нерастраченного семени, стояли вокруг, склонив почтительно головы и, кротко сложив белоснежные крылья, глядели украдкой на Еву и с вожделением тайным запускали тайком руки под хитоны свои, клали ладони на пресветлые яйца свои — и дрочили тайком…
О, дрочили! Дрочили!
Ева была обнажённой. В том премудрость Божия!
Как кончали ангелы! Как кончали они!
Снять одежду…
Что под одеждой? Кожа.
Не новую ли ложь видим мы? Не новую ли, ещё более изощрённую?
Кожа — это тоже покров. Пульсация крови, сокращения кишечника, движения глаз на эластичной мышечной подвеске, раздувшиеся на вдохе упругие мешки лёгких, сжатые пружины мышц, желтоватый каркас костей, бледно-серый мозг с розоватым узором кровеносных сосудов — всё это скрыто покровом кожи.
Нагота рождает возбуждение.
Нагота тела… Тело без кожи — высшая степень наготы.
Высшая степень возбуждения.
Он сдирал с неё кожу. Лоскутьями, полосками, кусками.
Кровь не текла уже — она брызгала, хлестала, заливала его руки, лилась на траву, била крупными каплями по лицу его, и тело его становилось кроваво-красным, как будто он сдирал кожу также и с себя.
Но она… На глазах она становилась сплошным куском боли, обнажённых мышц, тёплым куском мяса, сочащемся кровью.
Гипноз прошёл от болевого шока. Он уже не в состоянии был подавлять её боль.
Всхлипы её сменились стонами. Потом…
Она завизжала. Так резко. Дико. Страшно.
От её визга у меня заложило уши. Казалось, что перепонки не выдержат такой нагрузки и лопнут. И наступит тишина.
Визг в пустой моей голове заметался звенящим эхом, ударился в костяные своды черепа. Бился задыхающейся, умирающей в ловушке птицей — и мне хотелось бить себя по голове, по пустой, тупой, безумной, бестолковой своей голове, и пробить её, и выпустить наконец этот сгусток бьющейся боли.
Она заметалась, задёргалась.
Очки слетели, она увидела своё тело — и ужас был в её глазах.
Она снова попыталась закричать…
Но это уже непорядок, непорядок!
Кашин с гримасой брезгливости и недовольства сжал ладонью её горло — и не крик уже, не визг, а только хрип остался.
Из уголков её губ потекли струйки бледной, разбавленной слюною крови.
Судорога сжала её лицо.
Глаза закатились.
Хрип оборвался.
Он разжал пальцы.
Она рухнула вниз. На траву.