Узнай себя
Шрифт:
Отчаяние по–немецки Verzweiflung от Zweifel сомнение, за которым стоит раздвоение. Verzweiflung не сама по себе двойственность сомнения, раздирающего между гнетом и свободой, тьмой и светом, создающего напряженность. Последняя разрешится и выведет из сомнения, если человек не сорвется. Отчаяние скорее завороженность сомнением, покорность двойственности, когда раскол перестает быть упругой пружиной поступка, а становится знаком якобы извечной и неодолимой ситуации.
Дно мира всегда отчаяние, и предоставленный самому себе он ни в какое другое место осесть не может. Почти не нужно оговариваться, что мир это конечно не природа, а что-то совсем иное. Мир не столько очерчен злом и темнотой, сколько завороженно прикован к ним. Мир это всякое сознание, не вынесшее раздирающей неувязки между своим замыслом и своим состоянием, примирившееся со своим положением, когда ему хотелось бы, чтобы оно было иным.
Когда человек тянется к добру,
Бездны унижения, в которые было брошено человечество нового времени, соперничающее с Богом, нельзя даже в строгом смысле назвать наказанием Божиим, как впрочем и вообще нельзя приписывать Богу искушения, которым мы поддаемся. Мы навлекли их сами на себя, сорвавшись в дурную бесконечность хотения, когда нам начинает казаться, что даже и самими собой мы можем стать только если захотеть.
Будь человек бесплотным созданием, и его замах на создателя и его низвержение разыгрались бы в космической драме верха и низа безвременно, мгновенным самосудом отрицания над самими собой, как это показано у Мильтона и, за Мильтоном, в «Письмах Скрутейпа» К. С. Льюиса. Но все вдруг замедляется тем, что человек воплощен, ему дана жена, он имеет от нее детей. Вместо внезапного самосуда человек отдан в тяжбу, материалами которой служат судьбы всех природных сущностей, вверенных или вверившихся ему. Они сами себя мало знают, они через человека тянутся к своему спасению, человек берет на себя ответственность за них и, не оправданная, она мучит его больше чем мог бы мучить мгновенный суд.
Падение человека и оттягивается и отягчается страданием зависимых от него существ. Хозяина, падение и больше мучит его чем голых отчаянных летунов. Отнимите у него собственность, отнимите жену, навсегда, отнимите детей, и истончатся смягчающие перины и он сразу очнется там, где ему должно быть за его преступления — в низине и бездне. Как можно говорить, что земная стесненность человека плотью причина его падения? Ангелы не стеснены, а пали же. Скорее наоборот, плоть мешает ему быстро пасть. Человек в удивительном, очень выгодном для него положении: подушка, предохраняющая его помимо его воли от стремительного падения, у него только снизу, путь наверх свободен. Поэтому человеку очень трудно упасть, но очень легко подняться к истинной жизни. Св. Кирилл архиепископ Иерусалимский справедливо дивился тому новому и необычайному делу, что при таинстве крещения умираем мы не в самой действительности и погребены бываем не в самой действительности, но лишь в уподоблении и в образе, а спасение получаем не в образе, а в самой вещи. Много сетуют на человеческую отягощенность землей, а об этой нежданной, чудесной привилегии, незаслуженной, мало кто говорит. Человек не может осудить сам себя и быстро и легко сам себе повредить. Видимо, только потому что этот дар дарован всякому человеку, над ним не задумываются, его просто эксплуатируют, крепко полагаясь на его неисчерпаемость и планируя исходя из него свои расходы.
Мир по–видимому и есть просто медленное или быстрое планирование с огромной и чудесной высоты, на которую поставлен человек. Завороженный низом, он опускается по непрерывным ступеням. Не возник ли постепенно весь животный мир в результате такого планирования? Внизу, как легко видеть, вещество уплотняется до полного лишения свободы двигаться, когда можно двигаться уже только с самим веществом. Вконец опустившийся человек утрачивает способность быть самим собой; его тело сливается с веществом. Зато, с другой стороны, он все медленнее падает и в конце концов уже не может упасть. Книзу все меньше света, все меньше свободы для выбора.
Планирование выставляют более надежным чем бесплановость. Но иллюзорная уверенность, которую оно создает, есть надежность заговора, заклинания. Поэтому существенной разницы между планированием и бесплановым падением нет. Оба глядят вниз с высоты, одно с опаской, другое беспечно. Эта высота не человеком дана и не человеком отнимется. Ею можно пользоваться, но расходовать ее равносильно самопоеданию организма при голодании. Не человеческая забота хлопотать и о сохранении или развитии своего существа. Беречь себя недостойно человека; а развиваться ему некуда,
он и так первый и верхний.Что лучше, свобода падения или его «оптимальное» планирование, вечное занятие политиков. Удаваясь в частном, планирование не может не провалиться в целом. Кроме того, оно вызывает слепоту к реальности в той мере, в какой планирующие впадают в иллюзию, будто реальность ими создается. Наоборот, свободное падение дает быстрее нащупать структуру реальности, оно часто вызывает далекие прозрения и компенсирующие противотоки. Настоящее зло — думать, будто кроме планирования и падения альтернатив не дано, и завороженно смотреть под ноги.
Отчаяние с горьким самодовольством возносится над наивной верой, видя ее слепоту. Оно считает себя трезвее, истиннее. Но достоверность отчаяния — достоверность отсутствия, свет отчаяния — тьма. Знаки жизни и спасения, протянутые легкой радугой, хранящей от потопа, кажутся ему слишком тонкими и невесомыми.
Мир не может быть без отчаяния. Мир в важном смысле и есть отчаяние, и отчаяние не может выйти из мира. Но в конце концов отчаяние обращается на мир в целом, т. е. в сущности само на себя, и становится отчаянностью. Мир обнажает свою неспособность выйти за свои пределы. Замок, который запирает сам себя, и ограниченность, которая сама себя ограничивает, накопляют взрывную силу. Мир раскалывается, потому что внутри его бунт. Революция, переворот, которым заряжен мир, есть форма, хотя пока и пустая, всякого обращения. Эта форма необходима. В самом деле, непонятно, как не отчаявшись в мире можно выйти из него; и с другой стороны, как можно иначе, не отчаянно, из него рваться. Только в отчаянии можно собрать последнюю силу. Отчаянность диаметрально противоположна вере, но именно поэтому в отличие от мирского полувидения и полуслепоты она нисколько не мешает ей и не искажает ее. Она единственное, что не гонит и не разжижает веру. Достоверность мрака странным образом нейтральна к стихии веры; а лишение зримых удостоверений веру нисколько не сбивает. Абсолют революционности пуст сам по себе, но благодаря ему расседается почва мира и возникает просвет, в котором может закрепиться вера, твердь спасенного бытия.
«Аще убо вера, яте в Тя, спасает отчаянныя, се верую, спаси мя, яко Бог мой еси Ты и Создатель.».
Нам дарят спасение без навязанного добра, без планирования к безысходности. Спасительный путь не планирование. Пути божественной софии невидимы. Чем больше нам кажется, что мы видим их в мире, тем злее обманываемся. Видеть Бога невозможно. Тогда пусть Он сделает невозможное, даст увидеть Его даже зрячим, даст услышать даже слышащим, даст открыть даже откровенного, даст исповедовать даже известного. Легко исповедовать неведомого Бога, в молчании Твой голос явственно слышен; дай услышать в говорении. Природа слишком щедра и милостива, она слишком спешит утешить нас. Она любящая неразумная мать. Поэтому сказано, «кто любит отца или мать более нежели Меня, не достоин Меня». И еще: «матерь и братья Его стояли вне, желая говорить с Ним». Оставаясь в природе, мы хотим говорить, вопить, кричать, и все бесполезно: мы вне, приравнены к внешнему молчанию природы, наши слова не слышны, они шелест листьев, шум ручья. Как воззвать к сверхприродному началу.
Ты видишь и слышишь наше природное молчание, но наш голос как Ты можешь услышать? Ведь мы говорим не на Твоем языке, а на своем вавилонском наречии, которого Ты не поймешь не потому что не хочешь или не можешь, а потому что оно и придумано-то нами чтобы спрятаться от Тебя. В самый миг, когда мы хотим позвать Тебя, выйдя из прозрачной для Тебя глубины молчания, то сразу же становимся и непонятны. Разумная природа, мы понятны без слов, всего яснее понятны помимо слов. Наше многословие понятно лишь в меру вплетающегося в него молчания. Поскольку молчим, мы осмысленные твари, какими родились. Но «стоит мне заговорить — они к войне», стоит именовать молчание — и мы скатываемся в первозданный хаос, творения как не бывало и нужно новое божественное чудо, новое творение мира, новое рождение. Если греческое диаволзначит путаник и обманщик, то область говорения это его царство по преимуществу. Путаница и обман начинаются здесь с первого шага. Я говорю. Какой? молчащий? или уже говорящий? Пожелав заговорить, мы как бы направляем фонарь себе в лицо. Многие советуют не делать этого, благоразумнее освещать путь под ногами.
Вы устроились и наладились, советующие это, и давно выросли из бредового максимализма, а под кем все обрушилось и изменило, тому хотя бы просто иметь и зажечь фонарь, иначе он сам себя не помнит. Однажды я хотел подняться по вашей лестнице, но увидел в нише, внизу, затаившегося человека с настороженным и растерянным взором покрасневших глаз, осунувшегося, в странной стоптанной обуви, обветшалом платье, раскинувшего руки. Зачем вы его там держите? почему не выпускаете? Он не идет у меня из головы. Что вы с ним хотите сделать? или может быть хуже, вы не знаете что с ним делать? Каждое слово вас, чистых и успешных, отдается ему, безответному, горечью и унынием. Я не пошел выше по ступенькам, не смог оторвать глаз от него, жалкого и бессловесного, застывшего там, в холоде, сырости и сумраке. Странное оцепенение жалкого человека в нише сковало меня. Отпустите его!