В Бога веруем
Шрифт:
По нежному весеннему городу ходит Аристид Иванович, окруженный толпой учеников: куда он, туда и они, ловят каждое слово, понимающе смеются, вертятся под ногами, ждут у парадного подъезда Публичной библиотеки; стоит ему плюнуть — и тут же все вокруг захаркано, и бедный старик принужден плеваться в платок, и все его карманы набиты платками.
Вам, может быть, кажется, что это весело — идешь себе не спеша, а следом поспевает резвая стайка адептов, годных хотя бы на то, чтобы вовремя чиркнуть спичкой, и сразу понимаешь, кто ты есть на самом деле — поэт, мыслитель, муж совета. А то, что адепты — шваль, дрянь, разная пакость, так это ничего, это всегда так. Приятно, когда вам смотрят в рот? Да… но смотря кто смотрит. Что это за публика? Публика, людишки, всякой твари по паре. Веселый сброд, люди, которым — по жестокой их непригодности к чему бы то ни было — нечем заняться. И люди скромные, трудолюбивые, которые раз в неделю отчаянно хотят общаться и иметь высшую цель. Люди глубоко несчастные, которые слышали когда-то звон и с тех пор ищут, где же звенело — и вечно находят не то, и очаровываются,
Модное чтение — это тема для диссертации или глянцевого журнала, изысканий трогательных и никем не принимаемых всерьез. Чтение вообще лежит за границами объективной реальности, очерченными в припадке жизнетворчества современным здравым смыслом. У современного здравого смысла руки рассчитаны на три движения, он сколько смог, столько и очертил, переворачивать страницы — нет, не дотянуться. Если нет обыкновения нюхать табак, то нет и табакерок: ни модных, ни немодных, никаких. У Негодяева вроде была табакерка? Это не мода, это шик. Шикарно, черт возьми, держать в кармане компактное произведение искусства, красивую вещь, на которую посмотрят с уважением и завистью. Неправда; нам ведь говорят друзья и знакомые: вот то почитай, вот это, и в телевизоре нет-нет да мелькнет какая-нибудь писательская рожа, и в глянцевом журнале — сами говорите — расскажут порой что-нибудь занятное о литературе, даже и классической. И вы читаете и следуете рекомендациям глянцевого журнала? Иногда.
Хорошо; модное чтение — это модный роман, а модный роман — тоненькая, в запоминающейся обложке книга, перевод с английского или испанского, крупный шрифт, удобный формат, все рекомендации. Такая штучка. Вы замечали, что книги стали как-то легче на вес? Бросьте острить, они не обязательно легковесные и переводные — пишут же и у нас книжки на актуальную тему, многим нравится. И почему именно роман? А почему у вас актуальная тема в единственном числе, других не нашлось? Но знаете, вы ведь затронули интересный предмет. Действительно, почему роман?
Если вы изучали литературу французского классицизма — а вы наверняка ее изучали, — то обратили внимание на иерархию литературных жанров, в которой одни жанры получше и повиднее, другие — поплоше и попроще, третьи — ни то ни се, а есть и такие, хуже и ниже которых не придумаешь: кабацкие песенки и романы, порнография XVII века. Ой, они были такие непристойные? Оживились, размечтались! Самые непристойные романы сочинены следующим столетием — тем самым, которое безумно и мудро, знаменито вовеки своею кровавой струею, — как раз когда классицистическую доктрину постигла судьба марксизма! из руководства к действию она перешла в догму, из ученых споров — в учебники, а что попадет в учебники, там и останется, умерев, разложившись, отвоняв, превратившись в доисторическую окаменелость. Зри, восплывают еще страшны обломки в струе. Но может, это хорошо для учебника — окаменелости классифицировать легко, наглядность соблюдается. А кого вы стихи цитировали? Чьи, вы хотели сказать. Ну, Радищева, Радищева! Вот у него точно был люэс. Был и был, что тут такого. Малерб три раза сифилис выпаривал, а Малерб — классик французской литературы, его сам Буало восславил. Сам Буало? А кто это? О, это изрядная окаменелость: тиран, законодатель, Солон Парнаса. Не хотите спросить, кто такой Солон? Когда он в “Поэтическом искусстве” учит авторов писать трагедии, то про роман походя говорит, что роману все прощается — лишь бы легкость наличествовала, — а вот сцена требует и правды, и ума. Роман, значит, не требует ни того, ни другого. А вы спрашиваете, откуда мода на романы.
Но в XVII веке они не были непристойными и трактовали исключительно галантную любовь. Ведь роман что такое? Это вымышленная любовная история, искусно написанная прозой для удовольствия и назидания читателей. Главная цель его — показывать добродетель вознагражденной, а порок — наказанным. Но поскольку ум человека естественно противится поучению, а самолюбие заставляет его восставать против назиданий, нужно заманить читателя наслаждением, смягчить суровость наставлений изяществом примеров и исправить его недостатки, осудив их в другом. (Зри “Трактат о возникновении романов” Пьера-Даниэля Юэ, 1666.) Многие, впрочем, утверждали, что романы больше развращают, нежели исправляют, нравы — и вообще, это пошло, гадко; допустим, дешевле, чем играть в карты, но и безнравственнее, потому как тут утонченная безнравственность, практически новейший имморализм. Метафизический люэс так просто не выпаришь — пусть потом защитники галантности рассказывают, что виновата не книга, а дурные наклонности читателя. Да наклонности, может, всю жизнь бы в нем продремали и не моргнули, если б не ваши изящные примеры! Вот варвары! — сердятся защитники. А все потому, что вам тонкие чувства страшнее добросовестного разврата, так и скажите. А что? Где тонко, там и рвется.
Да чего там! говорит Пьер-Даниэль. Романы
воздействуют всего-то на воображение — экая важность, — и если потрясают какую-нибудь слабую и плохо защищенную душу, понуждая ее любить, то ведь не более, чем любить в мечтах. Ну что такое мечта — ерунда, бабочка (желательно насаженная на булавку). И бедное бархатное тельце воображения — крылышки, пыльца, чья-то коллекция. Несерьезно. Да и кто поверит, что быстро ветшающие странички могут заменить все; что влюбиться в обман страшнее, чем уступить бессовестному совратителю; что жизнь Т. Д. Лариной прошла бы гораздо веселее, воздействуй на ее воображение заезжие уланы, а не лукаво размеренная бумажная страсть. Т. Д. Ларина — просто дура, она испортила бы себе жизнь не романами, так чем-нибудь другим. Какое отношение, вот интересно, имеет это к современному роману?Точно, никакого… А что вообще имеет к нему отношение? Умеренная и не в связи с литературой суета в газетах? (Срущие вместе, сказал как-то Негодяев, не различив гонителей и гонимого. Фу, Женя, сказал Аристид Иванович. А вышло-то, что Негодяев был прав.)
Вот так вот.
Евгений не ходит с дурацкими подражалами, о нет! Он друг старика. Он идет рядом, уводит к себе, сидит с ним за одним столом. Прислушиваясь к болтовне учеников — механическому шуму трескучих и звонких голосов, — он молчит, и лицо у него озадаченное, но спокойное. Легко представить, как о нем мыслят адепты, которых не на всякий порог пускают. (Мадам распорядилась запереть не только подъезд, но и подворотню. От них воняет, говорит Мадам, они чего доброго на лестнице нагадят, и вообще. О, это великое слово: “и вообще”. Сказала — как плечом зло дернула.) Но возвышенные души ничем не проймешь. Человек попроще может и обидеться и, в крайнем случае, помыться — а с этими та же история, что с современным романом: понты, вонь и широко, невинно, нагло закрытые глаза.
Он имеет влияние. Он попросил — и вот, пожалуйста, Аристид Иванович, стиснув зубы, читает по пятницам лекции в известном вам кабаке. Как же он читает лекции со стиснутыми зубами? Ага, представьте. Говорит что-нибудь умное, а в самом добрые чувства так и клокочут — и лицо вытягивается в трубочку — и на лице те снисходительность и ядовитое терпение, которые грозят инсультом не потрясенным слушателям, но самому оратору. Почему же он не отказался? Из ложно понятой вежливости. Напрасно философ Кант учил всех нас, что “нет” нужно говорить раз навсегда: в результате, дескать, не придется часто отказывать, — каждый, кому, в той или иной позиции доводилось упражнять свою настойчивость, знает, что через десять и сто “нет” выплюнется-таки “да”, причем домогающаяся сторона заручается поддержкой Справедливости, а подвергнутая домогательствам — Милосердия, и обе обряжают в упорство либо учтивость изъяны собственного характера. Это покойников обряжают. Ну да, так и выходит: изъян в саване добродетели, примирение в гробу. Не угодно ли взглянуть на живую добродетель, озабоченно приникающую к стаканчику?
Нет, не вышло счастья из этой затеи. Несмотря на все усилия Аристида Ивановича, бар стал модным местом. Старикашка сделал из кабака размышляльню (по-гречески — фронтистерий), но народ так и повалил размышлять. Аристид Иванович едко поджимал губы, презрительно поднимал брови, надменно фыркал, высокомерно кряхтел, — но и его адепты поджимали губы, поднимали брови, фыркали и кряхтели, — и посетители тоже старались поджимать, поднимать, кряхтеть и фыркать, за всеми этими упражнениями не успевая осушить заздравный кубок, — и только кое-кто из прежних завсегдатаев пил и уныло таращился на портрет лысого проповедника хереса, нарисованный по памяти художником, который в глаза не видел покойного. И что, похоже вышло? Один в один, но не нашлось Апеллеса, чтобы зафиксировать страшные ожоги, оставленные этим портретом на нежном теле самолюбия нашего престарелого вероучителя. Портрет заказал, оплатил и лично повесил на почетное место Евгений; Евгений всегда садился так, чтобы его видеть, пусть краем глаза; глаза у него становились странные — нетрудно догадаться, что Аристид Иванович гневался. Аристид Иванович, конечно, тоже был сумасброд аутентичный и высокого полета, но его улыбчивый, застенчивый, венеропослушный предшественник своими сумасбродствами привлекал сердца, чего никогда не простит сопернику человек, покоряющий умы.
Ну а что, деньги он еще раздает? Раздает; притом добросовестно раздает. И у него есть своя свита — из старушек и наглых безнадзорных детей. Поняв, что они, боясь проворонить халяву, чуть свет занимают посты по паркам, Евгений старается приходить в одни и те же места в одно и то же время. Проскальзывает он смущенною тенью по песчаным дорожкам, опускает глаза, поднимаясь на невысокий парапет; взор его печален, рука неутомима. И грубый звук жизни подгоняет его, как возрастающий темп аккомпанемента: визг, вопли, шлепки, тычки, “ты здесь не стоял”, “ты здесь не стояла”, “отвали”, “а мне”, “сначала я”, “пошел (пошла) на х…”. Происходят безобразные сцены. От лающихся, толкающихся, вонючих человеческих тел к небу поднимаются плотные испарения страха и зависти, от которых Евгению тяжело так, что ему начинает казаться (каким далеким кажется плеск фонтана за спиной), будто ненависть вокруг ощутима на ощупь — и до зла можно дотронуться, как до каменной стены или большого опасного животного. До большого опасного животного лучше не дотрагиваться или дотрагиваться палкой! Да… но тем не менее.
Иногда все выглядит опрятнее; под руководством кого-то энергичного и справедливого выстраивается послушная очередь, а то еще — очень редко — старики стоят терпеливой безмолвной кучкой, и Евгений обходит их сам, по кругу, оделяя каждого — томясь, торопясь, воровато, сходя с ума от жалости, — и забывает эту жалость, когда на следующем углу к нему опять бросается зло, заглядывая в его глаза неистовыми алчными глазами толпы.
Почему он не бросит это занятие? Он не может; он идет, зачарованный, на далекий голос. Как любой маньяк, он рассудил безупречно — но именно безупречная логика подводит любого маньяка. Вы бы бросили? Мы бы и не начинали. Резонно; а вот он начал и бросить не в состоянии. Маньяки — народ незатейливый.