В Бога веруем
Шрифт:
Нельзя сказать “меч” и не вспомнить его имени, не вспомнить всю сопутствующую ученость, которую так хочется — во что бы то ни стало вывалить на безвинную голову читателя. Но ведь у вас, в конце концов, есть выбор. Можете похерить наше отреченное в смысле жанра сочинение и обратиться к тем, кто вывалит вам на голову свое говно.
Вот Евгений и его друг Евгений, принарядившись, идут по улице. Нарядный город открыт, как глянцевый журнал, на самой яркой из страниц — самой привлекательной — агрессивной — сияющей, и друзья сияют, и осеннее солнце слабым отсветом журнального глянца ложится на меховое пальто одного и красный пилот другого. (Какие прекрасные длинные волосы у Негодяева.)
Так-так, значит, вы сказали “друзья”. Когда это ваш герой — и зачем — успел подружиться с человеком
Значит, мы сказали “друзья”. Какими словами описать этот дар богов? Вот так, например: “Со скуки мы подружились”. Или так: “Мы подружились, хотя ничего не знали друг о друге”” Или с психологией: “Я подружился с ним в ту пору, когда все его избегали”. Или с Достоевским: “Вся эта ваша дружба есть только взаимное излияние помоев”. Обмен тщеславия, безделья. Какой рифмы вы ждете, дорогой друг? Друг мой, вы сейчас попали в самое больное место вашим дружеским пальцем.
Евгений и его друг Евгений идут по улице. Принарядившись. Может быть, они принарядились для встречи с приятелями — или поедут сейчас к женщинам — или поедут в ресторан датской кухни “Гадкий утенок”. Что, хороший ресторан? Нам-то откуда знать, хороший он или нет. Задавайте вопросы попроще. О писках и спицах? Вот именно.
Они идут и о чем-то разговаривают. О чем, интересно? Наверное, о какой-нибудь ерунде — женщинах или датской кухне. Но если вам интересно, давайте послушаем.
— Ты зачем жег деньги? — спрашивает Негодяев.
— Это не я, — говорит Евгений на всякий случай. Спохватившись, он улыбается, что-то обдумывает, так быстро, как только может, и наконец признается: — Мне всегда хотелось посмотреть, как они горят.
— И как?
— Не очень, — бормочет Евгений. Он отворачивается, насколько это возможно на ходу, уходит в теплые глубины своего пальто, даже его дыхание прячется в воротник. О чем он сейчас думает? Может, он думает, что не из-за чего было поднимать шум, у него не хватило духу развести большой пышный огонь. Жалкая кучка купюр на круглом стальном подносе почадила и скорчилась в комок вонючей грязи; вероятно, в нынешних деньгах столько добавок и слоев защиты, что они уже не горят как положено. Нужно было поехать на природу, запалить костер в обрамлении пейзажа — все такое густое, осеннее, туман вместо неба, неожиданно отчетливые стволы поодаль, неожиданно насыщенные мрачные краски, — запалить там костер и смотреть, стоя в сторонке. Деньги, хоть и без большой охоты, сгорели, поднос он выбросил, купил новый. Теперь приходится отвечать на вопросы.
— Сами по себе они никуда не годятся, — говорит Негодяев. — Но ты мог купить на них что-нибудь такое, что действительно хорошо горит.
— Это не то же самое.
— Ну и что?
“Ну и то”, сказали бы мы. По лицу Евгения бегут, как при смене освещения, блики, и что это такое — мысли, быстрый бег задетых чувств, действительно освещение, — до первых слов определить невозможно. Если это рябь на воде, то что под водой и что привело воду в движение: ветер, рыбки. Водятся ли там рыбки? Где? В той воде, разумеется, в неживой, негустой, вообще никакой — но тронутой рябью — воде, так похожей на человеческое лицо. Евгений молчит.
— Не понимаю, — говорит Негодяев, доставая сигарету, — на что ты жалуешься.
— Я не жалуюсь.
— Не понимаю, чего ты хочешь.
— Ничего, — говорит Евгений удивленно. — У меня все есть.
(Из этих слов следует, что наш скорбный друг путает желаемое с необходимым, а необходимое — с правительственным идеалом потребительской корзины: чуть меньше лукошка, чуть больше бледной старческой руки, протянутой за подаянием.)
— У тебя не может быть всего. У тебя для этого слишком много денег.
— Не понимаю.
— Зато твоя жена
понимает.— Она умнее меня, — говорит Евгений покорно.
— У тебя шнурок развязался, — говорит Негодяев и улыбается.
Вот так. Они, короче говоря, идут. Мы бредем следом. В витринах столько всякого сверкающего дерьма, что хочется зажать нос. Витрина супермаркета, распухшая ветчиной и апельсинами, сменяется вывеской турфирмы и чучелом крокодила нечеловеческой красоты. Хочешь на Канары? — спрашивает Негодяев, заинтересованно посматривая на крокодила. Нет, — говорит Евгений.
Далее следуют “Мир часов” (у меня одни уже есть, говорит Евгений), бутик (тряпки и тряпки), “Цветы”, нотариальная контора (оба раза Евгений говорит “успеется”) и книжная лавка, которую по недосмотру еще не перепрофилировали (зачем это?). Да покупают не потому, что нужно, а если понравится, говорит Негодяев с досадой. И действительно, вокруг столько прекрасных, новых, теперь доступных предметов — мечты и соблазны на любой вкус выставлены за сияющими стеклами, — не для того это великолепие, чтобы рожу воротить. Телевизор и рекламные щиты уже давно рассказали о смысле жизни: живите, жирейте, покупайте, “что бы ни случилось завтра, с диванами вопрос решен”. И что плохого? Ничего; просто странно наблюдать, как смысл жизни меняется вместе с модными фасонами: сейчас опять в чести клеши и любовь к родине (напополам с любовью к диванам), а что будет стильной штучкой завтра? Попробуйте вспомнить, каким был Невский пятнадцать лет назад — без щитов, без растяжек, без пленительных витрин, — стоишь на площади Восстания и видишь Адмиралтейство плюс весь проспект: серый, скучный, стерильный — или (другими глазами) серый, простой, строгий. Кому — провинция, кому — высокая классика, но и то, и другое всего лишь декорации; человек либо совпадает с декорацией, либо нет. В первом случае он радуется, во втором скорбит и прославляет декорацию предшествовавшего — или будущего — спектакля, но жить, подлаживаясь к постоянно меняющемуся, — значит стать декорацией самому.
А как лучше для любимого города? Э, вы о любимом городе не беспокойтесь: подлецу все к лицу. Не такой это город, чтобы пострадать от каких-то паршивых растяжек или ими же украситься. Нам больше нравится сейчас — аляповато, вульгарно, витально, брутально, перорально, с наивной наглостью, наглой наивностью, каннибализм как высшая степень простодушия — но и пятнадцать лет назад было неплохо: пустынно, просторно (летом в воскресный день), и покой как где-нибудь на раскопе, в извлеченном из-под земли, из-под пепла городе, и аборигены, например, Коломны, как ящерицы, приникают к раскаленным камням домов и набережных, и так тихо над каналами, так невообразимо далеко небо — так далеко, что не разглядишь; идешь, идешь, пока не увидишь путеводную звезду, райски приманчивую скромную вывеску, одну на сто верст другом. Бутик? Турагентство?
Нет, говорит Негодяев, просто кабак. И друзья, неожиданно оказавшись на пороге излюбленного бара, толкают дверь и поспешно входят.
А что это за вопли такие в баре? Дайте нам протиснуться — дайте посмотреть — ну-ка, посмотрим —
Ага, все ясно. Знатоку крепленых вин разбили рожу. Вот мы видим, как течет из носа кровь на дрожащие губы. Его усаживают на стул, держат за руки, но он молчит и отворачивается, и у тех, кто стоит вокруг, вид взволнованный и самодовольный. Что здесь происходит? — спрашивает Негодяев и не получает ответа.
Ему не ответили; ну и прекрасно. Что происходит, что происходит — в жизни, кроме разговоров о книгах, присутствует также и сама жизнь.
Кто-то плачет в углу; этого кого-то, по его мнению, сильно обидели. Многоуважаемый, говорим мы, что за ребячество. Избили вас не сильно, и даже ногами не били — во всяком случае, преднамеренно. Мы не видели, что здесь разыгралась за сцена — без сомнения, бессмысленная и безобразная, но отнеситесь же к ней адекватно, рожа не стекло — заживет. Вот и ваши приятели — мастера сожалеть и злословить — подтверждают, и у мизантропов наготове примеры, у фрондеров — обличения, у старичков — поучения, у лоботрясов — модный жестокий романс “Мне бы в небо”, а странствующий узник совести хоть немедленно напишет петицию в высокий Страсбургский суд.