В двух шагах от войны
Шрифт:
Я кончил и искоса посмотрел на Аню. Она сидела, уперев локоть в колено и приложив ладошку к щеке.
Я молчу, и она молчит. Потом она встрепенулась, выпрямилась и сердито сказала:
— А дальше забыл, что ли?
— Это все, — сказал я.
— Красиво. — Она даже вздохнула. — Лермонтов, да?
— Пушкин, — сказал я.
— Очень красиво, — повторила Аня, — но не для бойцов. Им героическое нужно, а тут: печаль, любовь… Ты что-нибудь другое выучи, ладно? А рассказываешь ты ничего, хорошо.
Мы уже ушли с набережной. Аня молчала, а я думал, что, может быть, и это сейчас дело читать стихи раненым. Она словно откликнулась на мои мысли и сказала:
— Они, когда мы выступаем, о своих бедах забывают. А беды-то теперь у всех знаешь сколько…
— Хватает.
— Вот-вот.
2
Дома у Антона было тяжко. С первых дней войны ушел на фронт отец. И ни одной весточки, кроме самой первой, в которой говорилось: «Воюю неподалеку от вас». Значит, либо на Карельском фронте, либо под Мурманском.
Мачеха, и так-то всегда молчаливая, замкнулась совсем и по ночам тихо плакала, изо всех сил сдерживаясь, чтобы не зарыдать в голос. Это было жутко, и часами Антон лежал без сна.
К нему она относилась по-прежнему, ровно и спокойно, но смотрела словно бы мимо него. «Не вернусь домой — и не заметит», — с тоской и обидой думал он, хотя и понимал, что обижаться нечего. Не может она простить ему, как жестоко и несправедливо он отвернулся от нее, когда через полтора года после смерти матери — ему тогда было двенадцать — отец привел ее в дом. Антон видел, как она мучалась тогда, как старалась стать ему родной, но он только хмурился и уходил в сторону, а иногда, чего греха таить, быть груб и зол. Отец тоже мучался, разрывался между ними двоими и однажды после какой-то особенно злой выходки сына — это было почти перед самой войной — дал ему пощечину. Дал по-мужски, вложив в удар весь свой гнев и обиду. Почему Антон тогда не убежал из дому, он и сам не понимал до сих пор. Наверное, все-таки очень любил отца и кое-что, видимо, понял. Хотя к мачехе добрее не стал.
— Не знаю, что делать с вами, — грустно сказал отец в тот, последний, день. — Если хотите, чтобы я там, на фронте, спокойным был, живите мирно. Я ведь вас обоих люблю.
Ну что ж, стали они жить мирно, но все равно были чужими.
Мачеха работала в порту на Бакарице. За месяц выучилась на крановщицу и сейчас шуровала на огромном портальном кране не хуже любого мужика. Иногда работала две, а то и три смены подряд. Потом сваливалась, как подбитая птица. Зарабатывала хорошо и к пайку могла прикупить что-нибудь на базаре. Так что голодать они не очень голодали, но Антон все время грыз себя за то, что вроде бы сидит на ее шее. Он хотел бросить школу и пойти на завод или в порт, но мачеха и слышать не хотела. «Отец велел, чтобы ты школу кончил», — только и сказала она, но сказала так, что Антон больше и не заговаривал об этом. И, стиснув зубы, продолжал ходить в школу. Иногда, мрачно забросив футляр с баяном за плечо, шел с ребятами в госпиталь давать концерт раненым. И это было самым мучительным — уж лучше бревна таскать в порту. Высокий, плечистый, здоровый, он в свои пятнадцать выглядел на все восемнадцать. И всегда, когда он со своим баяном стоял перед ранеными, ему казалось, что они смотрят на него с укором или насмешкой: эвон какой вымахал, а в тылу околачивается.
Чаще всего они бывали в госпитале на южной окраине Архангельска. На крыльце их всегда встречал подтянутый щеголеватый лейтенант интендантской службы. И всегда он вначале вел их в столовую, где каждому выдавал по большому куску хлеба с повидлом. И по кружке горячего сладкого чая. Антон совал свою порцию Боре.
— Сестренкам отдай, — говорил он, прихлебывая чай.
Боря благодарно глядел на него и, сложив оба куска, заворачивал их в носовой платок и прятал в карман.
А потом они ходили по палатам и давали концерт. Раненые встречали их радушно, хлопали щедро и подолгу не отпускали. И все же всегда на душе скребли кошки — нельзя
было спокойно смотреть на все эти бинты, костыли, повязки, на измученных болью людей.После этих концертов Антону становилось еще тяжелее, и все больше гвоздила в голове мысль: на фронт надо, на фронт.
Аня подошла ко мне на перемене.
— Ну, выучил стихотворение? — спросила она.
— Какое еще стихотворение?
— Вот человек! — сказала она. — Я ж тебе говорила: в госпиталь пойдем с концертом.
— А-а-а, — сказал я, — так я знаю стихи.
— То, что ты мне рассказывал, не нужно, — отрубила она, — про подвиги нужно. Про подвиги, понял?
Конечно, я ни черта не стал учить новые стихи. Я и так их знал достаточно и мог прочитать самые героические. Например:
Нас водила молодость В сабельный поход, Нас бросала молодость На Кронштадтский лед…Или «Гренаду» Михаила Светлова, или… да много я знал.
На следующий день после уроков Аня прицепила меня на буксир к Боре-маленькому, а сама побежала искать Антона. Мне показалось, что вид у нее был растерянный.
Мы топали через весь город, и Боря рассказывал мне про свою жизнь. Он был действительно маленький — мне по плечо, подстрижен под «полубокс», но, как ни голодно было, выглядел все равно каким-то кругленьким.
— Что д-делать? — говорил Боря. — Н-не знаю. К-как дармоед д-дома сижу…
Я ничего не мог ему сказать. Я и сам себя дармоедом чувствовал.
В первой же палате Аня объявила:
— Сейчас расскажет стих Дима Соколов из Ленинграда.
И я неожиданно для себя, даже не задумываясь, прочел «На холмах Грузии». Я кончил читать, и было тихо, очень тихо. Я посмотрел на Аню. Она стояла, прислонившись к двери, и лицо у нее было такое, будто она и не слышала, что я читал. А раненые — их было человек двадцать в этой палате смотрели на меня. И никто не хлопал.
— А еще, еще, паренек, — сказал один из них, — про Питер, а?
Не знаю, что на меня нашло, но я, проглотив какой-то комок в горле, начал:
Люблю тебя, Петра творенье, Люблю твой строгий, стройный вид, Невы державное теченье, Береговой ее гранит…И дальше. А потом в середине я забыл. Забыл, и все тут. А раненые хлопали, кто как мог, и кричали: «Еще, давай еще…» А я больше не мог и выскочил в коридор. Дверь в палату оставалась открытой, и я слышал, как Аня спела «Синий платочек», а Лиза пела частушки про Гитлера, и им тоже очень громко аплодировали. Потом странный такой парень Коля — его почему-то называли Карбасом, и он, по-моему, даже не из нашей школы рассказывал разные байки, и раненые хохотали. А после него — под Антонов баян — зло и лихо отбивал чечетку Арся Гиков.
Аня вышла в коридор, подошла ко мне, и голос у нее задрожал, когда она спросила:
— Ой, Димка, Димка, что делать будем?..
Я удивленно посмотрел на нее.
— В той палате, — она показала вдаль по коридору, — в той палате… Антона отец лежит. А Антон ничего не знает…
— Что?!
— Да, — сказала она. — Он почти все время без сознания, а когда в себя приходит, ничего не помнит. Они там, — она кивнула на палату, где выступали ребята, — еще долго будут. Пойдем.
У окна на крайней койке лежал пожилой мужчина. Лицо серо-землистое, глаза глубоко запали, а веки плотно сомкнуты, и нос острый. И даже не видно было, дышал он или нет.
— Он же мертвый, Аня, — сказал я тихо.
— И мертвый не мертвый, и живой не живой, — отозвался лежавший рядом молодой паренек, — третью неделю из-под самого Мурманска в себя не приходит. И как звать, неизвестно, и кто такой, неизвестно: документов при нем никаких не было. Видать, в разведку шел, когда шарахнуло. Морячок тут один был, легко раненный, уже выписался, говорил: под землей и камнями его нашли, только сапоги с подковками торчали.
— Аня, это точно он? — спросил я.
Она молча кивнула.