Чтение онлайн

ЖАНРЫ

В хорошем концлагере
Шрифт:

— Встать, — негромко сказал вошедший.

Превозмогая боль, я приподнялся.

— На выход. С вещами.

Я поднял с пола узелок, кое-как принял вертикальное положение, опираясь лишь на правую ногу. И поплёлся, придерживаясь рукой за стены.

Сердце билось учащённо. Со страхом я соображал: «Что ещё, какую пытку они мне придумали? За что мучают?»

В коридоре меня опять раздели — донага — и тщательно обыскали. Ступня заметно распухла. Поэтому мне было трудно приседать. Нежелание присесть на корточки (надзиратели в это время заглядывали в сфинктер — не спрятано ли в нём что-то?) вызвало у них подозрение, и мне пришлось выполнить это упражнение несколько раз подряд.

— Идите вперёд и не оглядывайтесь, — сурово приказал незнакомый надзиратель.

Страх, сплавленный с болью, сопровождали каждое моё движение. Страх, боль и неизвестность.

Ванинский порт
Я
помню тот Ванинский порт
И вид парохода угрюмый, Как шли мы по трапу на борт В суровые мрачные трюмы. На море спускался туман, Ревела стихия морская. Вставал впереди Магадан — Столица Колымского края. Не песня, а жалобный крик Из каждой груди вырывался. Прощай навсегда, материк! Хрипел пароход, надрывался. От качки стонали зэка, Обнявшись, как родные братья, И только порой с языка Срывались глухие проклятья. Будь проклята ты, Колыма, Что названа чудной планетой! Сойдёшь поневоле туда, Оттуда возврата уж нету. Пятьсот километров — тайга, В тайге этой дикие звери. Машины не ходят туда, Бредут, спотыкаясь, олени. Там смерть подружилась с цингой, Набиты битком лазареты. Напрасно и этой весной Я жду от любимой ответа. Не пишет она, и не ждёт, И в светлые двери вокзала, Я знаю, встречать не придёт, Как это она обещала. Прощай, моя мать и жена, Прощайте, любимые дети, Знать, горькую чашу до дна Придётся мне выпить на свете!

Сон

1950, май

Расслабившись, лежал я на бетонном полу, только уже не «бокса», а камеры, в которую меня недавно втолкнули, подвели к расположенной напротив двери койке и предложили устроиться рядом с каким-то неподвижно лежащим человеком. Я отказался — койка-то уже занята. Но надзиратель повторил приказ, и мне пришлось лечь рядом со спящим или притворявшимся. Но как только дверь закрыли, я перебрался на пол возле койки, закутался в просторный свой фэзэушный бушлат и замер.

Несмотря на разлитую по всему телу боль, я медленно погрузился в вязкий полусон-полуявь. Странное это было состояние: я как бы раздвоился и наблюдал себя, своё тело, свои чувствования со стороны, находясь одновременно в себе и — рядом! И видя себя сверху. Приблизительно с полуметровой высоты. И очень хорошо, отчётливо видел. И жизнь свою, как бы охваченную одним взором, и разные эпизоды мелькали перед ясным внутренним оком. Как будто не я то был, а я же, но — другой. Совсем другой. Которого я, вновь возникший, строго корил и сокрушал за то роковое, что совершил. Допустил. За что оказался здесь. Приговор народного суда стал как бы и моим. Самому себе. Разве тогда, во время «банкета» у Серёги, когда он угощал нас сладостями, разве тогда у меня не мелькнула догадка, что многокилограммовая коробка халвы — краденая? Как следовало мне тогда поступить, в тот рубежный, ключевой момент? Встать и уйти. Заявить в милицию я, конечно, не мог, но уйти, не связываться… И вот за это слабоволие своё приходится расплачиваться. Заслуженно. Такого беспощадного отношения к себе и сурового осуждения я не позволял прежде. Никогда. Бывало, разумеется, и не раз, от стыда страдал. За неловкие свои поступки. Или необдуманные слова. Мучился и раскаивался в душе. Когда, например, обижал кого-то в запальчивости. Либо нечаянно.

Сейчас же я с мучительным сожалением осознал, что кончилась вся моя прежняя жизнь. Отрезана. Как топором отрублена. И началась другая. Тюремная. Подневольная. В которой не принадлежу себе. Мною помыкают надзиратели и всякие другие. Хватит ли у меня сил сопротивления, выдержки? Сейчас мне почти восемнадцать. Когда выйду на волю, стукнет тридцать три. Вся молодость будет угроблена. Да и что меня ждёт впереди, никто не знает. Но что бы со мной ни произошло, какие коварные случайности ни подстерегали бы, в какие тяжёлые, безвыходные обстоятельства ни попаду, я должен остаться человеком. Не озвереть. Не превратиться в мразь. Это — главное.

А как поступать с такими гадами, как те надзиратели, что подтянули меня на крюке в смирительной рубашке? Почему они издевались надо

мной? Что плохого им я сделал? И какое право они имели измываться надо мной? Наверняка, их натравил следователь. Выходит, это одна шайка. Мало ему показалось тех избиений в милиции, когда допрашивали и принуждали подписать протоколы, так сумел и здесь, в тюрьме, отомстить. За правду об их зверствах, рассказанную мной на суде. Не понравилось. И чужими руками со мной расправился. Бандюга! Выйду на свободу, встречу и спрошу с него за всё. По-мужски.

И я вообразил в уме эту встречу. На которой, естественно, восторжествовала справедливость. И грудастому надзирателю во время той встречи досталось по заслугам — крепкую оплеуху схлопотал, [22] чтобы не глумился над теми, кто беззащитен и не способен сопротивляться.

Уснул, чувствуя себя вполне успокоенным. Пробудился от чьего-то прикосновения. Моё плечо сжимал бородатый мужчина, молодой, с чёрными пронзительными глазами. Сильно заикаясь, он предложил мне перебраться на койку. Я не стал отказываться и завалился в ещё теплую постель, сбросив с себя бушлат, шапку и сапоги.

22

В жизни произошло всё равно наоборот. В 2001 году, когда мне едва не перевалило за семьдесят, офицер-вертухай (с напарницей, тоже полагаю вертухайкой, прослушивающая техника у них на уровне фантастики) выследил меня и жестоко избил, покалечив. За что? За эту книгу, уважаемый читатель. Тюремное начальство, ознакомившись с нею, решило по-своему прорецензировать её. Я понял ещё одну истину: какой строй в России ни возник бы, палачи всегда будут терроризировать своих рабов, населяющих эту богом забытую страну.

На завтрак меня поднял тот же бородач. На ногах были и остальные двое обитателей камеры. Один — круглолицый, рыжеватый, с жёлтыми глазами; второй — старше всех нас, степенный, с седой, почему-то мне показавшейся грязной бородой, с глубокими залысинами. В нахальных голубых глазах его мерцало весёлое озорство.

Обитатели камеры меня насторожили. Кроме заики. Тот показался мне интеллигентным и добрым.

Пришлось отвечать на расспросы желтоглазого и седого. Хорошо, что чернобородый заика, не терзает меня, не лезет в мою биографию.

Вскоре выяснилось, что все трое осуждены за убийства. В весёленькую компанию я попал! Но ничего страшного, как ни приглядывался, ни в одном из них не приметил — обыкновенные люди. Как все. Чернобород выглядел особенно несчастным.

Заику к тому же доканывала такая головная боль, он места не находил, стремительно шагая от своей койки до двери, от двери — до койки… Остальные сидели на своих местах, беседовали. Заика, которому вовсе стало невмоготу, потребовал врача. Лицо его то и дело искажала гримаса страдания. Звали чернобородого Костей. Мне подумалось, что он — учитель рисования.

Когда пришла врач, та самая, что лечила меня от спазмов горла, он настолько разволновался, что стало почти невозможно разобрать что-то в его заиканиях. Костя жаловался на нестерпимые головные боли, показывая врачу многочисленные старые шрамы на голове. Я смог расшифровать и такие слова, как «трепанация черепа», «мозговая травма» и «институт Сербского». Врач, за спиной которой и по бокам наизготове стояли надзиратели, невозмутимо и даже равнодушно выслушала больного, положила таблетку и ушла. Заика жадно проглотил лекарство. Может быть, это и была та самая таблетка доктора Кармановой, которую он просил. Но его лихорадочное волнение не сразу улеглось — бегал по камере и глухо рычал, сжимая голову ладонями.

Он материл «старуху», то есть врача, за нежелание помочь ему, а мужик с растрёпанной бородой, назвавшийся при знакомстве со мной Германом Генриховичем, не обращал внимания на терзания заики и продолжал нудно гнусавить о чём-то мне неинтересном. Вскоре я понял, что зудит он об убийстве собственной тёщи — хвастался жестокостью. Меня потрясло, с каким хладнокровием и даже юмором он это сделал. И я ещё больше отвратился от этого человека с весёлыми глазами озорника. Потом он вдруг вздумал демонстрировать мне свои опухшие кровоточащие дёсны. Напоказ сплюнул кровью и принялся спокойно, с заметным акцентом, расписывать, как искалечил в колонии на Бакале, [23] где отбывал наказание за тёщу, какого-то не понравившегося ему зека. За что его, Кюхнера (фамилия подлинная) и повязали опять. Теперь ему «корячилась» вторая, лагерная, судимость. И oб этом он заявил с гордостью, даже с хвастовством. Я вовсе не обратил внимания на существенную деталь: Кюхнер, по его версии, был подследственным, а находился в камере для осужденных. Зато эта деталь не ускользнула от Кости, хотя я и не понял, почему он так задёргался.

23

Бакальская колония (концлагерь) находилась тогда где-то вблизи города Челябинска.

Поделиться с друзьями: