В хорошем концлагере
Шрифт:
А Коля не только хорошо, по лагерным меркам, живёт, но и другим даёт. Он и мне благоволит и помогает. А я — ему. Простыни грунтую, орнамент по трафарету накладываю. [117]
Двери Колиной мастерской всегда и для всех широко открыты. Поэтому у него постоянно множество всякого народу ошивается. Особенно начальства и блатных — те и другие из него мзду тянут. И даже бабёнки из бухгалтерии к нему захаживают. Под охраной надзирателей, разумеется. Чтобы не распечатали их. И не развели пожиже. И у всех к Коле дела есть. А я сегодня попробую «Алёнушку» домалевать. Нравится мне эта васнецовская картина.
117
У меня по сию пору хранится портрет моей мамы, написанный по фотографии Колей Дорожкиным, — мне на память.
К исходу второго часа поверку всё-таки завершили. Грамотеи! Надзиратели разрешают разойтись. Я вовсе задубел. И захромал в КВЧ. За кулисы. Там, в небольшой комнатушке, и размещалась мастерская Дорожкина. Художник, как всегда, работал. Он, если и беседует с кем, кисть либо карандаш из руки не выпускает. Сейчас Дорожкин сухой кистью портрет генералиссимуса в полный рост кропает. Срочный заказ из управления — близится праздник Великого Октября, тридцать пятая годовщина. Колин портрет великого вождя на демонстрации понесут, в колонне, под крики «ура!». Ответственный заказ! И опасный. Не дай бог, какие-то отклонения обнаружатся — уголовное дело! Поэтому возле зека-«фашиста» неотступно рядом толчётся новый начальник КВЧ майор Шаецкий, он же секретарь партийной организации. Оно и понятно: с кого первый спрос? Коле — что? Он — враг народа. Только и мечтает, как бы провернуть какую-нибудь антисоветскую акцию. Диверсию. Хотя бы — идеологическую. За ним строгий и бдительный догляд необходим. И если он, Шаецкий, проморгает какой-нибудь Колин подвох, тут и погоны золотые с крупными звёздами незнамо куда полетят. И вполне вероятно, что свою добротную комсоставскую шинель гражданин майор сменит спешно на серый бушлат. Вот почему начальник КВЧ столь внимателен — каждое движение кисти, как гипнотизёр, взглядом направляет в нужное место. Будешь гипнотизёром, если на воле жить хочешь.
Насколько мне известно, майор даже плакат толком написать не способен, а профессионального художника буквально учит, как ему портрет вождя сотворить. Коля терпит. Да и куда ему деться?
— А, Рембрандт пришёл. Здорово живёшь? — поприветствовал меня художник. — А ты чего не на стройке куманизма?
— Дорожкин, — прервал его начальник. — Мне в управление пора. Прекращаем работу.
— С удовольствием, гражданин начальник. Правда, на меня только что вдохновение накатило. Снизошло. Но придётся, как сказал поэт, наступить на горло собственной песне.
— И чтобы без меня ни единого штриха.
— Куда мне без вашего указующего и руководящего перста? Сие невозможно. Не будь вас, кто нас, неразумных, направит? Советское изобразительное искусство выродилось бы. И вообще перестало бы существовать.
— Или все портретируемые получили бы трубки в зубы, — съязвил в отместку начальник.
— Но пока лишь творец трубки получил в зубы, — парировал Дорожкин.
— Я через пару часов вернусь. Ни одного штриха!
— Не забудьте, — начал было Коля, но майор, уже в шинели, его перебил:
— Не забуду.
Начальник поспешно удалился, и Коля, всегда такой подчёркнуто-бодрый и независимо-весёлый, вдруг сразу сник, опустившись на стул.
— Как мне вся эта мышиная возня осточертела! Никакого просвета… Повеситься, что ли, Рязанов?
Мне показалось, что встать он себя заставил большим усилием воли.
— Но перед этим, — он нажал на слово «этим», — изловчиться бы и ко всем портретам фараона пририсовать трубки. А из них дым валит. Как из печей крематориев.
Неспроста о трубке намекнул бдительный начальник КВЧ. Разумеется, кому, как не ему, знать, за что клеймён его раб. Жизнь Дорожкина складывалась обычно до дня крушения. С детства любил рисовать. До войны окончил художественную школу. Так уж получилось, что в армии тоже был художником. Демобилизовавшись, молодой и неженатый, поступил в вуз, но не завершил образования. Нужда заставила наняться в городскую мастерскую худфонда копиистом. Его ироничный ум не мог не привести к катастрофе. А любовь к анекдотам определила будущую статью уголовного кодекса. Коля созорничал, пририсовав к парадному портрету величайшего вождя всех времён и народов, изображённого при всех регалиях, курительную трубку. Этой деталью, как позднее установило следствие, «антисоветски настроенный» Дорожкин пытался окарикатурить великий образ гениального продолжателя дела Маркса-Энгельса-Ленина.
Накануне художники мастерской устроили небольшую пирушку. На ней Коля и рассказал анекдот о потерянной трубке вождя. Виновных, как известно, тут же нашёл Лавруша, причём в хищении якобы признались многие, даже те, кого не было в то время на приёме у Сталина, а ещё несколько партийных лидеров готовы были признаться в «коллективном заговоре с целью похищения её» даже после того, как Сталин обнаружил
у себя злополучную трубку в кармане.Коля в тот вечер дольше всех оставался в цехе. А утром следующего дня изумлённый коллега, глянув на незавершённое полотно, воскликнул.
— А трубка-то откуда появилась?
— А она и не терялась, — серьёзно ответил Коля словами из анекдота. — Она у него всегда в зубах была.
Вот какой анекдот рассказал и проиллюстрировал он о сталинской трубке.
В тот вечер Коля так и не добрался до дома. Его вежливо, но настойчиво пригласили в тормознувший рядом с тротуаром ЗИМ. Художник не упирался. И не запирался. И это немного облегчило его дальнейшую участь. Колю не только не истязали — даже не били. Просто припаяли «червонец». Исправительно-трудовых. Чистый. Даже по рогам [118] не дали — поражения в правах. И вот он «исправляется». Уже третий год. Мне до сих пор казалось, что Коля совершенно не поддаётся тюремно-лагерному прессу, превращающему многих и многих в животных. В ничто. Мне нравилось, что он никогда не унывает. Но, оказывается, и на него хандра порой наваливается. И безысходность. Хотя не Дорожкину на судьбу обижаться. Кому ещё так вольготно и сытно в лагере живётся? Если уж ему не климатит, то, что остальным остаётся бормотать? А я лишь в мастерской да за чтением книг забываю напрочь, где нахожусь. Никакого концлагеря. Никакой каторги. Приятная иллюзия. Думаю, и художник испытывает то же во время работы. Но, оказывается, и Коле бывает невмоготу. Может, дома что случилось? Но об этом спросить я не решаюсь. К тому же, в отличие от многих, Коля никогда и ничего о своей семье не рассказывает. Это его право. Я тоже ни в каких откровенных излияниях ни разу не заикнулся о Миле. Она у меня там — в памяти. В сердце. И чаще представляется мне в утреннем летнем свете солнца. Я даже мысленно не обнимаю и не целую её. Она хоть мне и светит и душу греет, но я убеждён, что мы никогда не будем вместе. Между нами — непреодолимое. Моё ничтожество. Моя судимость. Тюрьма. Что — дальше? Никто не знает. И чтобы не отчаиваться…
118
По рогам дать — добавить к сроку сколько-то лет поражения в правах (тюремная феня).
Занятый мыслями о Миле, о доме, о раненом братишке, я взял осколок стекла, выдавил на него из тюбиков странцианку, берлинскую лазурь, английскую красную, белила… Баночку с олифой поближе поставил. Полотно, натянутое на подрамник, лицевой стороной повернул. Вглядываюсь в своё творение… Ну и ну!
«Зря краску перевожу», — подумалось. Но работу продолжил. А сам с Колей разговор затеял. Про следователя-чистюлю. Показал, как он во время письма мизинец в сторону оттопыривает. Странная манера. Похвалил его, что ни разу не ударил. Не зверюга. Как многие.
— Не говори «гоп», Рембрандт, — задумчиво произнёс Коля. А сам мазок за мазком — в глаза, на скулу, на нос… Посуровел Иосиф Виссарионович. Гневная складка меж бровей пролегла. Чудеса! Благостность вся на репродукции осталась. Представляю, о чём скажет майор, вернувшись с партсобрания. И Коля спохватился, кисть на табуретку бросил. И глаза от грозного лика отвёл. А потом к стене полотно повернул. Ткань новенькая, свежая, белая. Без клейма «ИТЛ №…».
А Коля за другой холст взялся. В правом верхнем углу фотокарточка пришпилена. Старая, треснувшая по диагонали. С неё напряженно смотрит немолодая женщина. Трудно определить, что она за человек: добрый, злой ли, умный или нет… А под рукой Коли изображённый на пожелтевшей фотографии человек ожил. Восстал из небытия. Мне почему-то подумалось, что этой женщины уже нет в живых.
— Кто это? — спросил я.
— Мадам Шаецкая.
— С характером, видать, женщина.
— Была.
— Померла? Я так и подумал.
— Убита. О Бабьем Яре слышал?
— А то как же. Читал. В газетах. И вообще.
Коля не отзывается.
— Я в Красноярске на пересылке в соседней зоне этих гадов видел, бандеровцев, которые наших расстреливали. Полицаи и власовцы. Посмотришь — люди как люди. А ведь зверьё… Хуже зверей. Хуже вертухаев.
Коля продолжал отмалчиваться.
— Четвертаки им понавешали. На какие-то шахты повезли. Где, говорят, и года не протянешь. Особой вредности шахты. Люди в них сразу лысеют. Все зубы выпадают. И тело начинает гнить. На живом отмирает.
— Чифирку глотнёшь? — перебил меня Коля.
— Не употребляю. Мутит с него.
— А я глотну. Муторно что-то.
— Сердце испортишь крепким-то чаем.
— Никакого сердца уже не осталось. Вообще — ничего. Пусто… И впереди — тьма.
— Ну зачем ты так? Не четвертак же у тебя непочатый. Оттянешь свой червонец. Ты же не старый.