В хорошем концлагере
Шрифт:
— Я его уже дубарного поронул, — взвыл шакал Рудик. — Ваня! Хабибуллин! Не губи молодую жись! Он уже не дыша-а-ал! Не я его зарезал, не я-я!
— Взять! — скомандовал начреж.
И тут подумалось мне: «Блатные не простят Рудику, что раскололся, ох не простят».
Несмотря на всю ненависть, которая кипела во мне, Рудик Дураська увиделся жалким, исковерканным, мне его стало тоже жаль. Этого я не ожидал от себя… Кого я пожалел — убийцу? А мать? Вдруг y него и в самом деле больная и старая мать? А у Феди? Тоже кто-то остался?
На меня Генка взглянул мельком, будто на незнакомого. И это меня почему-то чувствительно задело. Я ожидал какого-то особо-прощального взгляда.
Когда мы, работяги бригады, вывалились на лагерный плац, там уже битый час прыгали и хлопали себя на утреннем злом морозе обитатели нашего барака, кляня псарню и стукача Балерину. И тут в меня просочилось одно опасение: предстоящие толковища о Балерине могут связать с ним и меня. И расправа,
Может, и прав Аркашка — пусть хоть все перережут друг друга. А если они растерзали б Генку? Или такого же работягу, как я? Тоже отмолчался бы? Не вступился? Один, конечно, я не смог бы им помешать и никого не защитил бы. Лишь отдал бы себя на верную гибель. А кому такая жертва нужна? Вопросы, вопросы… Но один тревожил сильнее других: предательство ли — обличить преступника? Блатные только так преподносят любое их разоблачение. Даже свою жертву, если она сопротивляется или из-за неё бандит получает справедливую кару, даже пострадавший от блатного честный человек «виновен» в том, что негодяй оказывается там, где ему и положено быть, — в тюрьме. Вот почему профессиональные преступники ненавидят тех, за счёт кого существуют, на ком паразитируют, как вши, как глисты…
Так можно ли считать предательством, если ты борешься с присосавшимся к тебе вампиром? Предательство — это когда ты изменяешь единомышленнику. А что общего у меня с тем же Адиком Чёрным или с Дураськой? Да ничего. Мы мыслим и действуем противоположно. И они — мои враги. Единственное, что нас объединяет, — они и я — заключённые. Но если так рассуждать, то и на воле, и вообще в жизни, ты должен смириться с любой бесчеловечностью, несправедливостью, насилием. Ведь и те негодяи тоже могут с тобой рядом жить или работать. Или ещё в каких-то отношениях находиться. Так предательство ли разоблачить изверга? На этот вопрос я смог ответить положительно лишь полтора десятилетия спустя.
Столько вопросов сразу свалилось на меня, что я не мог на них ответить, не поразмышляв. В одном я чувствовал себя уверенно: надо жить, даже здесь, и судить обо всём — справедливо. Тогда не запутаешься, не совершишь роковых ошибок. Тогда у тебя возможно будущее среди честных людей. С которыми так хочется оказаться рядом, стать частью их. Я вспомнил ребят-детдомовцев с ремонтно-механического завода, старичка-плотника из РСУ. Тогда я не ценил общения с ними. И труд на свободе не казался мне столь привлекательным, как сейчас. Труд, который по душе.
Пришлось признаться себе, что шансов попасть в мясорубку у меня гораздо больше, чем у других.
Ещё до того, как со Стасиком случилась беда, я написал ему, что на своё возвращение домой не очень-то надеюсь. Поэтому все заботы о родителях ложатся на него. А теперь, когда братишка парализован и неизвестно, выживет ли, хотелось бы, конечно, чтобы выжил, теперь я остаюсь единственной опорой для родителей. Великая моя забота. Долг! Но как, как выжить в этом мире, стиснутом до размеров штрафного лагеря? Тем более — сейчас, после этого кошмарного убийства. Может статься, что от меня лично не будет зависеть судьба моя. Её решат другие. Отнюдь не друзья. Многое теперь зависело от Ивана Васильевича — не растрезвонил бы блатным о моей попытке устроить Генку в бригаду.
Вскоре вохровцы и надзиратели провели в СИЗО всех закованных в наручники. А два зека понесли на носилках закрытого чьим-то одеялом Парикмахера. В комнатку-амбулаторию медпункта.
Замыкал шествие неторопливо шагавший и нахмуренно смотревший себе под ноги опер. Его поведение показалось мне самым непонятным.
После этого нам разрешили вернуться в барак. Проходя мимо, я взглянул на закуток, где ещё недавно обитал злосчастный Гундосик. На матрасике лежала нетронутой моя горбушка. Её то ли не заметил Генка, то ли она ему в горло не полезла после кровавой расправы с Федей Парикмахером. Отсюда хорошо просматривалось место в проходе меж вагонок, которое дневальный успел посыпать золой из топки сушилки. На этой золе уже топтался Паня Пан. Он театрально обхватывал свою голову растопыренными пальцами, изображая крайнюю степень скорби и благородного неистового гнева, и лицемерно декламировал:
— О, сучье племя, петух разъёбанный! Почему я тебя вот этими руками в параше не утопил! Сколько лучших людей из-за тебя, поганая твоя козлиная рожа, будет страдать!
Бесновался напоказ этот ушлый, с хитрыми и настороженными глазами, блатной неспроста, а чтобы публично удостоверить своё отношение к произошедшему случаю.
Невыносимо тошно стало мне от сознания того, что не только Адик со своей бешеной и кровожадной сворой, а все мы, кто видел, находился рядом, участвовали в убийстве человека, его кровь и на нашей совести. Все, весь лагерь виновен в гибели человека. Кроме одного —
Генки. Он оказался смелее многих из нас. Смелее всех.Я взглянул на куцый матрасик, это проклятое, позорнейшее место, и подумал: «Кто — следующий?» Это гнилое логово никогда не пустовало…
Вокруг все словно с ума посходили — с такой злобой и яростью проклинали Балерину. Будто он один был виновен в бедах, обрушившихся в жизни на каждого. И более других негодовал, распалившись, Иван Васильевич. Ему-то чего неймётся? Ведь и он немало лишений хлебнул от блатных: и грабили его нещадно, и неоднократно лупцевали. Иногда — просто так, в счёт будущего. И другим страху для… И, видать, здорово запугали культорга. Или и он стал исповедать завет из катехизиса блатных: «падающего — подтолкни»? И откуда вообще в людях эта звериная ненависть друг к другу? От голода? От несправедливости? От войны? От суда? От лагерного быта и отношения к ним начальства? От скученности?
Всепоглощающую ненависть в людях плодит тюрьма. И вообще — насилие. Сколько таких случаев мне известно: попадет в лагерь за какой-нибудь пустяк в общем-то неплохой парень, а через короткое время «исправления» превращается в сущего зверюгу. Которого и на волю-то выпускать опасно.
Слава богу, что хоть Гундосик скоро распрощается со всем этим гнуснейшим миром, именуемым заключением. Кто знает, может быть, ему и удастся переродиться — кто знает…
…Не сразу понял я, как так получилось: и недели не прошло, а по лагерю распространилась параша. Слух этот, по-моему ложный, со злорадством на все лады повторяли блатные и их прихлебатели-ложкомойники, будто бы Балерину на прогулку надзиратель втолкнул во дворик СИЗО, когда в нём кишели подследственные по делу об убийстве Чегодаева. Они якобы с рёвом набросились на оцепеневшего главного и едва ли не единственного свидетеля, словно ждали его появления. Он и крикнуть не успел — в кровавое месиво превратили.
На лагерном жаргоне, оказывается, подобные расправы назывались «бросить на съедение». Вот и бросили. Но я в эту парашу не хотел верить. Оперуполномоченному за служебное рвение, по моему мнению, заслуженно присвоили следующее звание — капитан.