В краю родном
Шрифт:
— Чего доить-то в потемках. Много ли видно в таких потемках, — рассуждает Васька. — И вчера молоко опрокинула.
— Не знаю я ничего, — бормочет дед, щупая иглу в валенке.
— Дед, а ты читать умеешь?
— Не умею.
— И буквы не знаешь?
— Не знаю.
— А Верка знает три буквы.
Дед молчит. Наверное, сердится на Верку, что та маленькая, а знает целых три буквы.
— Не дай бог война, — вздыхает Васька. — Как там отец-то мой в такую холодину?
Так вчера говорила Васькина мама, сокрушенно качая головой.
— Ну-у, — отвечает
Маленькая печка прогорела, притихла, не фырчит в трубе, уголья гаснут, подергиваются пеплом. Холод от дверей ползет по полу, подбирается к Ваське, к его деду. Надо опять растапливать печку, да никому неохота идти в сени за дровами.
— Дед, а бывают людоеды? — вдруг спрашивает Васька.
— Почем знать, бывают, видно.
А Васька почти уверен, что в углу за печью сидит людоед и точит зубы. Вот бы пойти посмотреть. И, превозмогая страх, Васька идет в угол. Никого нет, темнота.
— Ты чего туда шастаешь, Васька?
— Да так. А оборотни бывают?
Бедный Васькин дед не выдерживает. В сердцах он швыряет валенок под лавку и лезет на печь, кряхтя и стеная, мол, когда и кончится эта проклятая зима. Было бы лето, бегал бы Васька с утра до ночи на улице, не приставал бы к нему.
Наивный дед. Разве скроешься от Васьки? Он тут же на печь вслед за дедом.
— Дед, а дед.
— Чего тебе еще?
— А когда война кончится?
— Скоро уж теперь, — говорит дед. — Недолго ждать.
— Откуда ты знаешь?
— Председатель сказывал.
— Скорей бы уж.
— Кончится, — бормочет дед. — Батька твой придет, Евтих. Лежи давай.
Тепло веет с каленых кирпичей. Дед мирно свистит носом, да и Васька пригрелся, задремал.
Не слышал он, как пришла бабушка, как зажгла она лучину, воткнула ее в щель стены и возится с крынками. Не слышал, как пришла мама Серафима Петровна и накрыла его овчиной.
— Пускай спит. Ишь и чмокает во сне, — сказала она и вздохнула: — И когда ты вырастешь, горюшко мое.
А сама думает, когда Васька вырастет, войны уже не будет. Евтих вернется, все вернутся. И славно заживут они тогда с Васькой. Преобразится их деревня, проведут электричество, радио в каждый дом, выстроят детские ясли, детский сад, чтобы дети не сидели по темным углам у подолов своих бабок. Да и вообще не будет таких медвежьих углов, как у них. Ох уж, скорей бы…
Так рассуждала Серафима Петровна, собираясь идти к больной Василисе, чтобы помочь ей по хозяйству. Одна она с троими несмышленышами возилась, да вот и слегла.
Дед Петр слез с печи, поужинал и, не торопясь, убрел в морозную, колючую темноту, на стаю, сторожить колхозное добро.
Обошел он на ночь скотный двор, склады с зерном и, остыв до костей, отправился греться у чугунной печки в колхозную контору.
В конторе деревянный стол, забрызганный чернилами, промокательница — чисто канцелярское орудие, Сенькины счеты с черными костяшками да, пожалуй, и все.
Помещение совсем пустое, разве что шкаф
стоит у стены в углу. В шкафу бутылка чернил да зачем-то еще громадная резиновая груша. Дед Петр иногда подойдет да и посмотрит на эту неясную для него вещь. Как она тут? Что она такое? А это всего-навсего клизма.Так тихо в нежилом помещении среди чуждых деду Петру вещей, что он решает пойти поглядеть еще раз стаю и склады да и спать потом. Только вот с лавки вставать неохота, глаза так и слипаются. Чудится ему Васькин голос:
— Дед.
— Ну?
— А ты чего такой молчун?
— О чем говорить-то тебе-ка?
Дед Петр лежит на лавке, на которой днем сидит председатель колхоза Иван Прокопьевич и морщится и потеет от боли в боку, где застрял у него осколок. Лежит в шапке, в валенках, в полушубке и даже в рукавицах.
— Дед.
— Ну?
— А я на войну пойду?
От Васькиного немого вопроса у деда Петра выползает из правого глаза слеза. Но он этого даже не замечает. Встает перед ним вся его нелегкая жизнь. Чего только он не перенес, сколько раз смерть заглядывала в глаза, а все ведь еще живой. Две войны пересидел в окопах — мировую да гражданскую. Наслушался и свиста пуль и пороху нанюхался. А теперь опять война. Не успели мужики отдышаться после гражданской да поесть хлебушка вдоволь, фашист напал. И снова все ушли проливать кровь, побросав и землю, и лошадь, и жен своих и детей.
Тишина. Нехорошая эта тишина, потому что на другом конце ее рвутся снаряды и бомбы. Не мирная это тишина, а военная. Вот почему никто и не любит и боится этой тишины.
Пусто в колхозной конторе. Гулко. Не прошебаршит мышь, нету ей тут пропитания, разве что чернила да крошки на бороде у деда Петра. Только оголтелый таракан в панике носится по пустому столу. Видно, занес его сюда из дому дед Петр. В конторе тараканы не живут.
Так вот и коротал вечера Васька в эту суровую зиму с одноруким дедом своим Петром, с бабушкой, с мамой, которой почти не видал — поздно приходила она домой.
Мама у Васьки была учительница. И когда вся деревня уже засыпала и ни одного огонька ни у кого в окошке, Серафима Петровна сидела за стопкой тетрадей у старой пузатой лампы. И каждая тетрадка для нее была не просто тетрадкой, а выглядывал из нее какой-нибудь синеглазый Петька или Зойка. Все тетради в руках Серафимы Петровны оживали и начинали разговаривать разными ребячьими голосами:
— Нюрка, ты опять кляксу посадила. Вот поставит тебе Серафима Петровна двойку.
— Меня Петька толкнул.
— Да я нечаянно, — краснеет рыжий как огонь Петька.
— За нечаянно бьют отчаянно.
Сидит Серафима Петровна и красными чернилами выводит тройки, четверки, пятерки. Бывает, что и двойки приходится ставить. Но сегодня ни одной двойки, и это радует Серафиму Петровну, хотя она и устала, глаза слипаются, а завтра так рано вставать.
Бабка прядет куделю, дед шевелится, кашляет на печке. Он нынче прихворнул. В протопленной избе хорошо пахнет валенками, овчиной, квасом и хлебом — жилым духом.