В краю родном
Шрифт:
Мне не хочется вспоминать о тех временах, выпячивать нужду и тоску своего поколения, но я бессилен.
Те годы казались мне сплошным горем, хотя люди и радовались победе, миру и тишине. Отец мой радовался больше всех. Все будет хорошо, рассуждал он, вот буханка хлеба есть, крыша над головой есть, тепло и сухо, не бомбят, не стреляют. Что еще надо человеку? Жизнь наладится.
А я тосковал, глядя на руины, на грязь, битый кирпич и битое стекло. И все недоумевал, что же это натворили люди, зачем все разрушили, поломали? Это недоуменье так и осталось у меня с тех пор, хотя я отчасти и прозрел многое, понял насчет мира и войны.
Мои сверстники
Как-то я проснулся очень рано и увидел в окно эти серые колонны. Они шагали в ногу — серая одежда и серые лица. Я со страхом отпрянул от окна. Мне показалось, что это крысы, а может быть, они и пострашнее крыс, потому что убивали нас. Таково было первое впечатление.
За свою жизнь я прочитал немало умных и поучительных книг, шедевров, но все их содержание меркнет, когда я вспоминаю те годы моей жизни…
В очередь за хлебом в поселке становились еще до восхода солнышка. Хлеба давали помалу.
Я помню эту плотную очередь, тянущуюся вдоль кирпичной стены дома. Стену так отполировали телами, что она лоснилась. Люди будто навсегда прилипли к ней и слиплись друг с другом, никакими силами их не разодрать. Беда, если кто выходил из очереди, если человека некрепкого выдавливали оттуда. Обратно уже трудно было втиснуться. Я и сам стоял часами у этой стены, ощущая всем телом каждую мышцу и кость соседа. И тепло чужого человека не казалось мне чужим, чужой пот и запах не казались мне чужими, как будто я часть большого организма у этой стены.
Когда приходил отец, чтобы меня сменить, и я с трудом выдирался из очереди, то долго не мог привыкнуть, что вокруг моего тела пустое пространство, гуляет ветер и можно двигаться свободно. Нет передо мной жесткой спины небритого мужика, а позади мягкого живота бабы, к которому я будто прирос, ее дыханья на моем затылке и шевеленья мышц. Грудь моя не сжата, и дышится легко.
Вот отец занял мое место, и я знаю, что о хлебе беспокоиться не надо, буханка достанется. Впрочем, случалось, что хлеба всем не хватало, но очередь не верила этому и все стояла да стояла с отчаянной надеждой.
На худой конец у нас дома был небольшой запас черных сухарей, которые я размачивал, посыпал солью и ел.
Сам не помню своего тогдашнего тела, но мать всегда говорила с жалостью: «Худышка ты мой». И столько было тоски и надежды в ее словах, что я чувствовал, как подступают слезы и нет никаких сил удержать их. Позже я узнал, что до меня у матери было двое детей, которые умерли, прожив одинаковое время. И вот она боялась, как бы не умер и я.
Конечно, я был худой. Все дети в ту пору были худые и прозрачные, словно сосульки, все недоедали. Не знаю почему, но многие ребята выходили в подъезд или на улицу с куском хлеба и ели при всех. Может быть, чтобы похвалиться, что вот у меня есть хлеб, а у тебя нет. Этим завоевывался на какое-то время короткий авторитет. Не считалось зазорным попросить:
— Васька, дай хлеба.
Васька немного кобенился, потом отламывал половину и отдавал. Потом еще кому-нибудь давал откусить. На всех, конечно, не хватало Васькиного куска. Самые скромные бывали обычно оттерты в сторону, глотали слюнки да смотрели голодными глазами. Может, кто-то и отворачивался и глотал слезы украдкой, потому как обидно, есть охота больше всех, а ничего не досталось.
В
другой раз и сам Васька просил, заискивал:— Петь, дай хлеба, я ж тебе давал.
Тягостно было мне все это, но и сам я как-то не удержался, вышел с куском хлеба. Тут же вокруг меня собрались ребята. И те, которые раньше не обращали на меня внимания, преданно замерли вокруг. Подошел наш заводила Атаман и с покорной улыбкой уставился на меня, кого-то треснул мимоходом по затылку. Он мог бы запросто отнять хлеб, но, по нашим ребяческим понятиям да и по моим теперешним тоже, это было бы нечестно.
Атаман — здоровенный второгодник, все лето он ходил босиком в синих отцовских галифе, а зимой, кажется, в галошах, чуть ли не на босу ногу. Никогда он ничем не болел, и ничто его не печалило, кроме еды.
Я молча отломил ему хлеба, хотя он и не просил. Он запихнул хлеб в рот и, почти не жуя, проглотил. Я знал, что он голодный как волк. У них была большая семья, отец часто болел, мать только что родила, и хлеба в доме не хватало.
Кто-то из ребят попросил откусить у меня разок, но Атаман положил свою грязную руку на мое плечо и сказал:
— Ешь сам. Никому не давай.
Но я не мог есть. На меня все смотрели, как я буду есть.
— Дай откусить, не будь жмотом.
— Ешь сам, — сказал Атаман, сглотнул слюну и отвернулся, и все с равнодушным видом отвернулись от меня, чтобы не мешать. Хорошо это или плохо, но с тех пор я не мог выносить на улицу хлеб.
Такая вот была жизнь у нас, у ребят, и мы принимали ее такой. Не помню, чтобы кто-нибудь жаловался или проклинал эту полуголодную жизнь. Все надеялись, и взрослые, и дети. Раз война кончилась…
Одного из нас звали Миной. Мне объяснили, что Мина не настоящее его имя, а кличка. Как его звали на самом деле, никто не знал. Мне казалось, что он и сам забыл, как его зовут. А дело в том, что он однажды попытался разрядить мину, и она взорвалась. Ему оторвало большие пальцы на ногах, а двоих ребят убило наповал. Вот и прозвали его Миной. Родители у парня погибли на войне, и он проживал у тетки.
В школу ходить ему было некогда, надо зарабатывать на жизнь. Мина пас полтора десятка коров. Тетке его за это, кажется, что-то платили, а Мине давали натурой, когда вареных картошек, когда кусок хлеба — летний день долог.
Как-то мы пошли купаться в яму от фугаски. Была весна, и дул холодный ветер. Коровы Мины бродили около ямы, а сам он лежал у огонька, который сложил из сухих коровьих лепешек.
По натуре Мина был человек добродушный, на нас посматривал снисходительно. Мы ведь еще не зарабатывали на жизнь, а он это делал.
Мы поздоровались, поговорили о погоде, что весна нынче холодная и как хорошо, что Мина разложил огонек, выкупаемся и погреемся. Мина молчал. Потом, щурясь от едкого дыма костра, неторопливо полез в карман и достал банку консервов. Теперь умолкли и мы, дожидаясь, что будет дальше. Мина достал складной нож и вскрыл эту банку.
— Что это? — спросил Костя, который сговорил нас идти купаться.
— Паштет, — сказал Мина гордо, подцепил ножом паштета и отправил в рот. Подцепил еще раз и протянул Косте попробовать. Тот съел и сказал уважительно:
— Па-а-аштет!
Мина, кажется, угостил нас всех, и ему самому ничего почти не досталось. Я никогда не слыхал о паштетах, да и ребята, наверное, тоже.
Остатки паштета Мина добыл из банки большим своим пальцем, облизал его, заглянул в банку и небрежно отбросил ее в сторону, мол, для него паштет еда обычная. Вот хлеба бы!